(Вендровский Давид Ефимович). Наша улица (сборник) (6)

[1] [2] [3] [4]

Любопытство, однако, побеждает страх: я просовываю голову между взрослыми и заставляю себя смотреть на маму. Я вижу, как еле заметно подымается и опускается тонкая простыня на ее груди, а помертвевшие губы как будто шевелятся. Может быть, она хочет мне что-нибудь сказать?..

Вздохнув, дядя Гесл на цыпочках выходит из комнаты.

Через несколько минут он снова появляется в дверях и киваег нам головой, чтобы мы подошли к нему поближе.

- От того, что мы стоим здесь, ей легче не станет, - говорит он шепотом. - Ей свежий воздух нужен. Достаточно, если одна Стися останется при ней, а вы все уходите отсюда. Воздуху побольше, понимаете?

Едва переступив порог столовой, дядя Гесл подносит отцу стопочку.

- Возьми, Хаим, подкрепись немножко!

С трудом подавляя рыдания, отец отворачивается от него.

- Тогда хоть перекуси что-нибудь. У тебя ведь сегодня крошки во рту не было.

- До еды "ли мне теперь? - с досадой отмахивается от пего отец.

- А если ты себя изведешь, ей от этого, думаешь, легче станет? Не упрямься, глотни немного водки и закуси.

В этот момент в дверях появляется сестра и сдавленным голосом зовет:

- Скорей, скорей!. . Идите... идите сюда. Она . . , она... мама... кончается...

Скорее с любопытством, нежели со страхом, я смотрю, как дядя Гесл вытягивает из подушки перо и прикладывает его к ноздрям матери.

Вслед за этим дом наполняется душераздирающими воплями и рыданиями. Во всех комнатах - чужие люди.

Все двери открыты настежь. Соседи входят и выходят.

Сестры кричат отчаянными голосами. Отец повернулся лицом к холодной кафельной печке и тихо плачет, вздрагивая острыми лопатками.

Я знаю, что мне надо плакать, но не могу. Дядя Гесл, всегда веселый, с круглыми и красными, как спелые яблоки, щеками, выпирающими из его густой черной бороды, стоит теперь у маминого изголовья и заливается слезами, как ребенок.

- Ой, Зелда, Зелдинька, зачем ты это сделала? - всхлипывает он и, словно молясь, покачивается из стороны в сторону.

Мне кажется одинаково странным и то, что он плачет, и то, что он имеет претензии к моей матери. Неужели она сама захотела умереть?

Я вздрагиваю. Все в доме рыдают, даже чужие тети и дяди плачут горькими слезами. Один только я не плачу.

И мне становится стыдно перед самим собой. Я начинаю корчиться, шмыгать носом, тереть себе кулаками глаза.

Любопытство, однако, толкает меня смотреть из-под кулачков на гримасы плачущих и прислушиваться к похвалам, которые женщины с молитвенным напевом расточают покойнице.

Но вот подходит отец, кладет мне руку на голову и с тихим рыданием говорит:

- Поплачь, сынок, поплачь. У тебя уже нет матери...

Я и раньше знал, что у меня уже нет матери, но папины слова вместе с ласковым прикосновением его руки исторгают из моих глаз потоки горячих слез. Я плачу, как плачут дети, задыхаясь и всхлипывая, как я плакал, бывало, когда жаждал материнской ласки.

3

- Уберите отсюда детей! Они ведь падают с ног, бедняжки. Надо отвести их куда-нибудь спать, - произносит кто-то.

Наша соседка, пекарша Злата, женщина, изнуренная тяжким трудом, с лицом желтым и иссохшим, как старинный пергамент, берет нас, меня и моего шестилетнею братишку, за руки и уводит к себе домой.

Она стелет нам на полу около широкой русской печи, укрывает обоих одним жестким шерстяным одеялом и гроизносит с тем жалостливым удовлетворением, которое приносит чужое горе:

- Спите, детки, спите, бедные мои сиротинки. Завтра гам надо рано встать, чтобы пойти на похороны матери.

Слова "сиротинки" и "похороны" меня мало трогают.

Я весь поглощен предстоящим спаньем на полу.

Спать на полу - это привилегия, которой мы, дети, пользуемся только раз в год, накануне пасхи, когда в комнатах уже убрано и пол устлан соломой, чтоб сохранился чистым к празднику. Весь год мы никогда не можем разрешить себе такого удовольствия, а тут вдруг в будни я лежу на полу, как в канун пасхи.

Всеми силачи я пытаюсь внушить себе радостное ощущение предпасхального спанья на полу, но ничего не получается. Не хватает сухой соломы, кататься по которой одно удовольствие, не хватает свежести добела вымытых полов и праздничных запахов, наполняющих дом в предпасхальные часы, Жесткая постель, кислый запах квашни у самого нашего изголовья, мышиная возня за печью все время напоминают мне, что сегодняшнее спанье на полу вовсе не предвещает праздника.

- Зямка, правда, твоя мама умерла? - спрашивает меня вдруг из-за перегородки мой товарищ Лейбка, мальчик с круглой головой, густо поросшей жесткими, торчащими, как щетина, волосами.

- Тише ты, сопляк! - сердится на него мать. - Дрыхни и дай бедным сироткам выспаться.

Мой братишка хватает меня за руку, прижимается ко мне и шепчет:

- Зямка, я боюсь...

Я привлекаю его к себе и стараюсь, как могу, его успокоить.

- Не бойся. Я же с тобой. Правда, хорошо спать на полу? Как накануне пасхи...

Сам я, однако, нисколько не утешен. Как-то тоскливо здесь, неуютно, все чужое.

"Завтра надо рано встать, чтобы пойти на похороны".

Эти слова меня не пугают. Наоборот, я чувствую себя не последней спицей в колеснице на похоронах и во всем том, что происходит теперь у нас в доме.

С этим чувством я засыпаю крепким детским сном.

4

Утром, когда нас, полусонных, привели домой, вся улица перед нашим домом уже была полна народу. У дверей стояли погребальные черные носилки, а на нижней ступеньке крыльца сидел могильщик Шмерл, маленький человечек с густыми бровями, заросший до глаз густой, курчавой, черной с проседью бородой. Он равнодушно попыхивал своей трубкой, без которой его никто никогда не видал, разве лишь в субботу или в праздник. Весь его облик как будто говорил: "Мне торопиться некуда, покойник от меня не уйдет".

Увидев Шмерла, я забыл о покойной матери. Эта таинственная личность уже давно возбуждала мое любопытство:

Шмерл представлялся мне если не самим ангелом смерти, то по крайней мере его помощником. Уже одно то, что на кладбище и, как рассказывают, даже в мертвецкой, когда там лежит покойник, Шмерл не боится напевать песенку, доказывает, что он не такой, как все люди.

Умерших младенцев - "плотву", как их называет Шмерл, - он несет на кладбище в поле своей капоты [Капота - традиционная длиннополая одежда, род сюртука], иногда двух сразу, по одному в каждой поле, точно так же, как служка Шимен, муж пекарши Златы, разносит по домам буханки хлеба, которые печет его жена.

Об этой "плотве" я однажды слышал страшную историю.

Как-то в зимний день, когда стоял жгучий мороз и пронизывающий ветер кружил в воздухе сухой, колючий снег, Шмерл, направляясь с "плотвой" на кладбище, зашел в корчму к Иоше-Моше согреться стаканчиком водк".

Шмерл так долго грелся, что Иоше-Моше, шинкарь с лицом, бородой и бровями прославленного внленского раввина, не стерпел и напомнил ему:

- Шмерл, скоро ночь, тебе пора идти!

Не очень уверенным шагом Шмерл вышел из корчмы.

Придя на кладбище, он вдруг обнаружил, что пола его пуста: он потерял "плотву" где-то в снегу по дороге из корчмы на кладбище.

Эта и многие другие страшные истории, которые рассказывают в городе о Шмерле, занимают сейчас мои мысли.

Я не могу отвести от него глаз. Больше всего мне хочется проникнуть в тайну, как это он не боится покойников.

Взрыв рыданий и воплей отвлекает мои мысли от Шмерла.

Это рыдают мои сестры, когда маму выносят из дому. Вскоре кто-то подхватывает меня под мышки и втискивает в переполненные дрожки, где уже сидят ссутулившись мои сестры, ослабевшие от горя. Они всхлипывают и дрожат. На других дрожках, где сидят мои тетки, захлебывается слезами братишка. Только я один не плачу. Всеми силами я стараюсь выдавить хоть одну слезу из глаз и не могу. Удовольствие от катания на дрожках сильнее моего горя. До сих пор мне приходилось испытывать это удовольствие, только повиснув на задке крестьянской телеги и рискуя получить удар кнутом, а теперь я еду в такой дальний путь на настоящих дрожках, как настоящий пассажир. И я не могу подавить в себе радости.

Когда я встречаюсь вглядом с кем-нибудь из моих товарищей, которые питаются среди публики на похоронах, мои губы невольно растягиваются в широкую улыбку, и мне хочется сказать: "Ага, я еду, а тебе - шиш с маслом..."

1937

ТАИНСТВЕННОЕ ИСЧЕЗНОВЕНИЕ ПАВЛИКА

1

Его звали Павлик, меня - Зямка. У Павлика были льняные волосы, голубые глаза и носик, который смотрел вверх; у меня были темные волосы, карие глаза, и носик мой смотрел вниз, что не мешало нам чувствовать себя связанными, как братья, кровными узами.

Если хотите, мы и в самом деле были братьями - молочными братьями, чуть ли не близнецами.

Мы родились в один и тот же год, нет, почти в один и тот же день.

Именно тогда, когда отец Павлика выпивал со своими друзьями на его крестинах, у нас гости поднимали стопки с пожеланиями здоровья моему отцу, чтобы он вырастил новорожденного для славных дел, для благочестия и счастья.

Грудь матери Павлика, Агафьи, распирало молоко, и меня в первые же дни после рождения понесли к ней, чтобы отсосать излишки. Для моей матери это было счастьем:

у нее и молока не хватало, и времени не хватало, чтобы, кормить меня. Агафье же это тоже служило большим облегчением: ее могучие груди были так переполнены, что в голове гудело.

Трудно сказать, кого Агафья больше любила: меня мл и своего Павлика.

Обоих она одинаково кормила грудью, обоих вместе купала в бельевом корыте, обоих пеленала, выносила в огород, клала на одно одеяло в тень под единственным деревом, обоим расточала и ласки и шлепки.

Когда умерла моя мать, Агафья окончательно взяла меня под свою опеку.

Случалось, мы с Павликом дрались из-за солдатской пу говицы или из-за куска цветного стекла. Агафья не спрашивала, кто виноват, она хватала Павлика за шиворот и оттаскивала его от меня.

- Ты чего, бездельник, Зямку обижаешь? Я тебе дам ...
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.