20

[1] [2] [3] [4]

20

К аждое утро Иехуда Арье Клаузнер ездил автобусом компании «Ха-Мекашер» по девятому маршруту — от остановки на улице Геула через Бухарский квартал, по улицам Пророка Самуила и Шимона Праведного, мимо Американской колонии и арабского квартала Шейх Джерах — до зданий Еврейского университета на горе Скопус. Там он усердно учился, стремясь получить вторую степень. Историю преподавал профессор Рихард Михаэль Кибнер, которому и в голову не приходило, что необходимо выучить иврит: текст его лекций был записан латинскими буквами, и, читая этот текст студентам, он не знал смысла большинства произносимых им слов, поскольку и перевод лекций, и ивритская транскрипция — все это готовилось его ассистентом. Семитскую лингвистику отец изучал под руководством профессора Хаима Яакова Полоцкого, курс Библии и библеистики читал профессор Умберто Моше Давид Кассуто, а ивритскую литературу преподавал дядя Иосеф, он же профессор, доктор наук Иосеф Гдалия Клаузнер, чей девиз звучал так: «Иудаизм и человечность».

Дядя Иосеф, конечно же, приблизил к себе моего отца, одного их самых лучших своих студентов, но когда пришло время, не выбрал его на должность ассистента профессора, чтобы не давать воли злым языкам. Для профессора Клаузнера столь важно было избежать любого злословия и клеветы, которые могли бы бросить тень на его доброе имя и его честность, что, поступясь справедливостью, он нанес ущерб своему племяннику, плоть от плоти и кость от кости его.

На титульном листе одной из своих книг написал бездетный дядя Иосеф посвящение: «Любимому Иехуде Арье, моему племяннику, который дорог мне, как родной сын, от дяди, любящего его всей душой. Иосеф». Отец однажды горько пошутил: «Если бы я не был его родственником, если бы он любил меня чуть-чуть меньше, кто знает, возможно, и я был бы уже сегодня преподавателем на кафедре литературы, а не корпел бы в библиотеке».

Это обстоятельство оставалось долгие годы кровоточащей раной в папиной душе, ибо он, воистину, был достоин стать профессором — подобно дяде и старшему брату Давиду, доценту университета в Вильне. Мой отец был молодым ученым, обладавшим феноменальными способностями и потрясающей памятью, его познания были уникальны: он превосходно знал и мировую и ивритскую литературу, владел множеством языков. Тосефта, и мидраши, и средневековая ивритская поэзия, созданная в Испании, были близки ему так же, как вавилонский миф о всемирном потопе и его герой Утнапиштим, как Гомер, и Овидий, и Шекспир, и Гете, и Мицкевич… Отец был человеком прилежным и трудолюбивым, как пчела, заботящаяся о благе своего улья. Прямой и точный, как линейка, он был учителем Божьей милостью: обладал поразительной способностью рассказывать просто и ясно о переселении народов, о «Преступлении и наказании», об устройстве подводной лодки или законах солнечной системы. Но ни разу в жизни не удостоился он возможности стоять перед классом, ему не дано было воспитать поколение собственных учеников. Он завершил свою жизнь в должности библиотекаря и библиографа, выпустившего три-четыре своих научных исследования, а также внесшего весьма ценный вклад в издание Еврейской энциклопедии, написав для нее ряд глубоких статей, по большей части — в области сравнительного литературоведения и польской литературы.

В 1936 году нашлась для него крошечная должность в отделе периодической печати Национальной библиотеки, где он и проработал около двадцати лет — сначала в кампусе на горе Скопус, а затем в здании «Терра Санта». Начинал он скромным библиотекарем, а впоследствии стал заместителем начальника отдела доктора Фефермана. В Иерусалиме, переполненном беженцами из Польши и России, а также теми, кому удалось спастись из гитлеровской Германии (а среди них были великие светила, работавшие в прославленных университетах), преподавателей оказалось намного больше, чем учеников, ученых и исследователей намного больше, чем студентов.

В конце пятидесятых годов, после того, как докторская диссертация отца с успехом была утверждена университетом в Лондоне, он безуспешно пытался найти хоть самое скромное место внештатного преподавателя — на кафедре новой ивритской литературы в Еврейском университете в Иерусалиме. В свое время профессор Клаузнер весьма опасался, что станут говорить, если он примет на работу своего племянника. После него кафедру возглавил профессор-поэт Шимон Галкин, который хотел открыть новую страницу в жизни кафедры и стремился раз и навсегда избавиться от наследия Клаузнера, от методики Клаузнера, от духа Клаузнера и, конечно же, решительно не желал работать с племянником Клаузнера. В начале шестидесятых, когда открылся новый университет в Тель-Авиве, отец попытал свое счастье там, но и эти двери перед ним не открылись.

*

В последний год своей жизни отец еще вел переговоры о должности преподавателя литературы в новом академическом учебном заведении, которое создавалось тогда в Беэр-Шеве и со временем превратилось в университет имени Бен-Гуриона в Негеве. Шестнадцать лет спустя после смерти отца я стал внештатным преподавателем литературы в этом университете, а еще через год-два уже занимал должность полного профессора, и мне была предложена кафедра, носящая имя Агнона. За прошедшие годы ко мне обращались и иерусалимский и тель-авивский университеты, предлагая профессорские должности, кафедру литературы и всевозможные привилегии. И это — мне, который не столь широко образован и знающ, не столь остроумен и эрудирован, не обладает качествами блестящего полемиста. Мне, чей ум никогда не был склонен к исследовательской работе, и чей мозг всегда погружался в какую-то молочную дрему при виде примечаний.[12] Десяток «спущенных сверху» профессоров, подобных мне, не стоит и ногтя на мизинце моего отца.

*

Квартира семейства Зархи состояла из двух с половиной маленьких комнат, расположенных на первом этаже трехэтажного дома. В задней части квартиры жил Исраэль Зархи со своей женой Эстер и престарелыми родителями, а вот переднюю комнату занимал мой отец, сначала вместе со своими родителями, затем один, и, наконец, — вместе с моей матерью. Из этой комнаты был отдельный выход на веранду. С веранды пара ступенек вела в палисадник перед домом, а оттуда — на улицу Амос, которая в те времена все еще была пыльной, не замощенной грунтовой дорогой, без тротуаров. Всюду в беспорядке громоздились стройматериалы и разобранные строительные леса, среди которых слонялось множество голодных котов и случайно приземлявшихся голубей. Три или четыре раза в день проезжала телега, запряженная ослом или мулом: то груженная металлической арматурой, предназначенной для строительства домов (как правило, это были длинные прутья), то развозящая керосин, то принадлежащая продавцу льда или молочнику. А порой это была телега старьевщика, чей хриплый крик на идише «Алтэ захен!» («Старые вещи!»), бывало, леденил мою кровь. В течение всего моего детства мерещилось мне, что так предупреждают меня о болезни, старости и смерти, хоть и далеких, но постепенно, медленно, настойчиво, днем и ночью приближающихся ко мне. Они подползают, словно гадюка, тайком извивающаяся в темных зарослях. Где-то там шевелятся холодные пальцы, которые вдруг вопьются в мою спину, схватят меня за горло: в хрипящем вопле «Алтэ за-хен!» всегда слышалось мне «Ал теза-кен!!» — на иврите это значит «Не будь старым!» И по сей день от этого крика старьевщиков пробегает по моей спине холодная дрожь.

На фруктовых деревьях, которые росли во дворах, гнездились воробьи, в трещинах валунов сновали ящерицы и прочие пресмыкающиеся, там можно было увидеть скорпиона, а иногда встретить черепаху. Ребята прорыли под заборами целую сеть соединяющих дворы тропинок, сеть эта раскинулась по всему кварталу, значительно сократив переходы. А, бывало, мы забирались на плоские крыши, чтобы подсмотреть, чем заняты британские солдаты за стенами военного лагеря Шнеллер, либо издали понаблюдать за жизнью расположенных на склонах окружающих нас гор арабских деревень — Исаувия, Шуафат, Бейт-Ихса, Лифта, Неби Самуэль.

*

Сегодня имя Исраэля Зархи почти полностью забыто, но в те дни Зархи был молодым, весьма плодовитым и известным писателем, чьи книги хорошо расходились. Он был ровесником моего отца, но уже в 1937 году — а ему исполнилось тогда всего лишь двадцать восемь — Зархи успел выпустить уже целых три книги. Он тоже изучал ивритскую литературу у профессора Иосефа Клаузнера, в кампусе на горе Скопус, и хотя он прибыл в Эрец-Исраэль всего на несколько лет раньше отца, успел поработать два-три года сельскохозяйственным рабочим в поселениях долины Шарона. Средства к существованию Зархи добывал, работая мелким чиновником в секретариате университета. Был он человеком худым, томным, рассеянным, стеснительным, несколько грустным, с мягким голосом и мягкими утонченными манерами. Я никак не мог нарисовать себе образ Зархи, держащего мотыгу или кирку, залитого потом в знойный день в одном из поселений Шарона. Вокруг маленькой лысины на его макушке амфитеатром располагались черные волосы. Его худое задумчивое лицо было очень бледным. Когда Зархи шел, то казалось, что он не слишком доверяет земле, по которой ступал, или, напротив, опасается, что шаги его могут причинить боль той земле, которой касаются его ноги. Он ни разу не взглянул на меня, беседуя со мной, — задумчивый взгляд его коричневых глаз почти всегда был прикован к полу.

Я им восхищался, поскольку у нас рассказывали, что он — писатель, ни на кого не похожий. Весь Иерусалим сочинял ученейшие книги, которые рождались из чьих-то записок, других книг, каталогов и хроник, из лексиконов, толстых иностранных томов, из запятнанных чернилами картотек, покоящихся на письменных столах. Но господин Зархи был писателем, который сочинял «из собственной головы». (Мой папа, бывало, говорил: «Если ты украл свою мудрость из одной единственной книги, то ты презренный плагиатор, литературный вор. Но если ты крадешь из десяти книг, то называешься «исследователем», а если из тридцати-сорока книг, то ты — «выдающийся исследователь»).

Мне было лет семь-восемь, когда я попытался читать книги Исраэля Зархи, но язык его оказался труден для меня. В нашем доме в родительской спальне, служившей гостиной, библиотекой, рабочим кабинетом и столовой, была одна полка — примерно на тогдашнем уровне моих глаз, — половину которой занимали книги Зархи: «Разрушенный дом бабушки», «Деревня Шилоах», «Гора Скопус», «Сокрытое пламя», «Невспаханная земля», «Злые времена». И еще одна книга, чье странное название возбуждало мое любопытство: «Нефть течет в Средиземное море».

Умер Исраэль Зархи в возрасте тридцати восьми лет. В свободные от работы в секретариате университета часы он успел написать около пятнадцати томов повестей и романов, да еще с полдюжины книг перевел с польского и немецкого.

*

В зимние вечера собирались у нас или в доме напротив, у семейства Зархи, некоторые члены тесной компании: Хаим и Хана Торен, Шмуэль Версес, супружеская пара Брейманов, неистовый и удивительный господин Шарон-Швадрон, рыжеволосый фольклорист господин Хаим Шварцбойм, Исраэль Ханани, работавший в канцелярии Сохнута, и его симпатичная жена Эстер. Собирались они обычно после ужина, часов в семь или половине восьмого, расходились в половине десятого — это время считалось поздним. Они пили огненно горячий чай, угощались медовыми пряниками и фруктами, спорили, вежливо возмущаясь, по поводу различных проблем. Проблемы были мне непонятны, но я точно знал, что придет день — и я пойму, и вступлю в дискуссию с людьми этой компании, и приведу им решительные доводы, которые им и в голову не приходили, и, может быть, удастся мне удивить их. Может быть, и я когда-нибудь напишу рассказы «из головы», как господин Зархи, или создам тома поэзии, как Бялик, дедушка Александр, Левин Кипнис и как доктор Шаул Черниховсий, запах кожи которого мне не забыть никогда.

Члены семейства Зархи были не только владельцами дома, сдающими комнату, но и нашими закадычными друзьями, несмотря на постоянные споры и разногласия между моим отцом, ревизионистом, приверженцем Жаботинского, и «красным» Исраэлем Зархи. Отец очень любил беседовать, растолковывать, объяснять, а господин Зархи любил слушать. Мама время от времени, случалось, вставляла едва слышно фразу-другую, и порой слова ее незаметно меняли тему беседы или ее тон. Эстер Зархи, со своей стороны, имела обыкновение задавать вопросы, и папа с удовольствием отвечал ей, вдаваясь в подробнейшие объяснения. Исраэль Зархи, обращаясь к маме, спрашивая ее мнение, обычно смотрел в пол, словно с помощью некоего тайного языка просил ее в трудную для него минуту встать на его сторону, поддержать его в споре: мама умела все осветить по-новому. Она делала это сдержанно и немногословно, и после сказанного ею на спорящих нисходил дух утонченности, и умиротворенного спокойствия, в их высказываниях появлялись некая осторожность и легкое сомнение. Пока, спустя какое-то время, спор не вспыхивал с новой силой, и голоса вновь звенели от гнева — в гневе своем они сохраняли вежливость, но не могли удержаться от избытка восклицательных знаков.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.