ГЛАВА ПЕРВАЯ (1)

[1] [2] [3] [4]

Ицхак давно убедился в том, что, если хорошенько прислушаться, если выбраться – под завалов случайных и неслучайных событий, застрявших в памяти, можно услышать и гул минувшего времени, и голоса покойников. Можно не только все услышать, но и увидеть, даже след журавля в небе, ибо все остается, все откладывается и запечатлевается, если любишь. Разве наша память – не любовь к тем, кто никогда не вернется ни на проселочную дорогу, ни на скамейку под липой, ни за сапожничий верстак, ни за свадебный стол?

Ицхак сидел на скамейке и, не мигая, вглядывался в уже недосягаемую дорогу, пролегшую как бы по небу. Усилиями слабеющего, похожего на старый приемник с севшими батарейками мозга он настраивался на какую-нибудь отзвучавшую волну, пытаясь вернуть ей прежнюю чистоту, выталкивал забвения кровоточащие куски жни в надежде, что ему еще удастся сложить них что-то живое – ну хотя бы пульсирующее, трепыхающееся, еще не отдающее тленом.

Господи, как хорошо, что его друг и вечный собеседник Натан Гутионтов задерживается! Ничего удивительного. Пока приладит деревяшку, пока доберется до третьего номера троллейбуса, пока доедет до площади имени великого князя Гедиминаса (по его милости евреи и оказались шестьсот лет тому назад в Литве), пока перейдет через улицу, глядишь, час и пролетит, может, даже два. Главное, чтобы с ним ничего не случилось. Хватит с него и одного инфаркта.

Вдвоем, конечно, веселей. Недаром они кучкуются все дни недели, кроме воскресенья. Хотя что это за кучка – пять-шесть человек?! Грамотей Моше Гершензон недаром сказал: «Вместе жечь костер воспоминаний приятнее. Каждый подбрасывает в огонь свою охапку хвороста. А у кого хвороста нет, тот на него дует. Подует – и пламя ярче». Какой хворост, такое и пламя, вздохнул Ицхак. Но, как ни крути, вместе лучше. Правда, бывает, и другу всего не расскажешь, даже дереву не поведаешь. Но разве молчание уберегает от пересудов и неприятностей? Ведь тебя слышат, даже когда ты молчишь. Ты молчишь, а твои мысли как на ладони. Ну, в первую очередь слышит Он, Господь, нас сотворивший, и записывает в свою книгу. А книга Его – без конца и края, страниц на всех хватит, Он никого не забудет.

Слышат тебя и деревья, и этот вот замурзанный воробей, прыгающий в поисках крохи покрупнее от одной скамейки до другой, как евреи одной страны в другую. И ветер слышит.

Ничего не поделаешь, когда никого на свете не остается, поймал себя на мысли Ицхак, надо научиться жить в ладу и в согласии с ними – с листьями липы, с ветром, с этими замурзанными воробьями (ротный Тюрин называл их жидками). Не дай Бог, листья перестанут шуметь, ветер – ворошить седые патлы, воробьи – чирикать!

Моше Гершензон, выхваляющийся своей грамотностью, правду ищет в газетах. Кому что. Одному воробьи интересны, другому подавай наводнение или землетрясение, свадьбу английского принца или бунт в Китае. Моше Гершензон, между прочим, о китайцах все знает. Послушать его, так он в прошлой жни был не евреем, даже не литовцем, а китайцем. Ицхак сам знал евреев, не желавших ими быть. Они во что бы то ни стало хотели быть русскими или литовцами. Кем угодно, но только не Ицхаками и Натанами. Но чтобы евреи рвались в китайцы?!

Может, он, Ицхак, в прошлой жни был серым воробышком, который прыгает от одной скамейки к другой и заглядывает ему по-братски в глаза, воробышком, никогда не служившим в уланах, не мерзшим в окопах под Прохоровкой и Алексеевкой, не привозившим никаких трофеев Германии, – заурядной, как горошина, птичкой, у которой, кроме клюва, маленьких крыльев и маленького сердца, ничего не было?

Да Бог с ней, с прошлой жнью! Куда важней, кем судьба судила ему быть в будущей. Раз есть прошлая жнь, то, наверное, и будущая каждому уготована. Не в раю, а на земле. Может, в том же городе Вильнюсе, где он, Ицхак Малкин, прожил почти полвека и даже редка, до кончины Эстер, был глупо счастлив.

Если бы Господь Бог, скажем, посчитался с его пожеланиями, то он хотел бы быть не китайцем, не русским, не евреем, не богачом, не властителем, а ветром. Ну, конечно, не всяким, а обязательно юго-западным, стужи на его веку хватило вдоволь.

Разве можно для себя придумать участь более прекрасную: ветер никогда не стареет, его никогда не мучают никакие хвори, ветер – не еврей и не китаец, он ветер, для всех и для каждого. Умаявшись под вечер, он укладывается на ветки липы или на перистое облако, чтобы поутру проснуться и облететь весь земной Мысль Ицхака металась между прошлым, настоящим и будущим, и всюду ей было неуютно, всюду она искала для себя покойную нишу, как ласточка для гнездовья. Она, его мысль, то втискивалась, как Натан Гутионтов в третий номер троллейбуса, в узкую, выбитую тележными колесами колею проселочной дороги, которая вела к его детству, к его молодости, то сверзалась в сырую траншею под русской деревенькой Алексеевкой, то на цыпочках входила в коридор Генштаба Второго Белорусского фронта с мундиром английского сукна на руках, сшитым для командующего Рокоссовского, то вместе с могильной глиной падала в свежевырытую яму, где нашла свое упокоение Э Прошло два часа, но Натана Гутионтова все еще не было. Чтобы бавиться от дурных предчувствий, Ицхак встал со скамейки и зашагал не по аллее Бернардинского сада, а по той проселочной дороге, пролегшей как бы не по земле, а по небу.

Уже повеяло печным дымом – провозвестником жилья. Ицхак напряг глаза и всмотрелся вдаль. Клубы дыма вились над местечковой синагогой. Мало что вьется в памяти, подумал Малкин. Но разве рядом с молельней не осталось ни одного дома, ни одной литовской хаты с печью? Разве в них перевелись хозяйки, что-то варящие и пекущие? Это мертвые уже никогда не сядут за стол. Это расстрелянные в белой рощице не выковыряют ни одной юминки, ни одной маковой росинки – их пироги и булочки сожрали равнодушные черви.

Запах дыма Ицхак любил чуть ли не с колыбели. Ему нравилось, когда над крышами на рассвете зарождались верткие голубые кольца, поднимавшиеся к самому небу. Он, не отрываясь, следил за их причудливыми вивами. В непредсказуемом струении дыма было что-то загадочное, непостижимое, влекущее, как в речном зазеркалье. Однажды отец, сапожник Довид, сказал:

– И наши души воспарят после смерти, как печной дым, и ангелы встретят их за облаками и на белых крыльях бережно унесут к сияющему Божьему престолу.

С тех пор Ицхак верил (он эту веру сохранил и поныне), что, когда он умрет, когда умрут его блкие, их души совьются в легкие голубые кольца, воспарят к небосводу и будут долго плыть в утреннем мареве, пока не сольются с небесной синевой и не станут невидимой частью неба. С тех пор Ицхак верил, что холст неба и впрямь соткан отлетевших душ. Правда, через много-много лет в гибельных окопах под Орлом он вдруг усомнится, сможет ли его вымокшая в крови, задубевшая на морозе душа воспарить в небо, ибо кровь и небо несовместимы.

Малкин не мог взять в толк, кому понадобилось топить печь в пустой послевоенной синагоге, ведь в местечке не осталось ни одного еврея. Может, печь топится сама? Может, ее топит дьявол? А может, через трубу в небо взлетают, превратившись в дымки, души убиенных, и, пока они не поднимутся к Божьему престолу, труба будет дымить. Господи, сколько же еще лет, сколько веков?..

Вот воспарила к небесному престолу душа рабби Менделя, чистая, как зоревое облачко. За ней медленно вознеслась душа дяди Рахмиэля – балагулы, и вместе с ней – душа его лошади. Разве не похож вон тот дымок на ее гриву? Вон поплыла вверх душа волоокой Брахи, дочери мельника Гольдштейна, которая была влюблена в Ицхака по уши и которую своими запретами отец безвременно свел в могилу («Выбирай его или мельницу!»). Вот поднялась к небосводу душа портного Шимшена Яновского, учителя Ицхака, знаменитого мастера и знатока Торы. Вот отправилась на свидание со Всевышним душа местечкового сумасшедшего Мотеле – тающий кренделечек синевы.

Может, печь топит какой-нибудь доброхот – мало ли их на белом свете! – литовец, поляк или старовер с густой, как чаща, бородой. Приволок бревно, распилил, наколол поленьев и развел огонь, чтобы всем было теплее – и мышам, и Богу, и душам перед тем, как они воспарят к Нему.

Чем ближе они подходили к синагоге, тем суше и ровнее становилась дорога, пока совсем не влилась в мощенную булыжником улицу. Боже праведный, сколько раз он шагал по ней с бабушкой в молельню. Старуха, нарядная, непривычно торжественная, в цветастом, как весенняя поляна, платке, плетется, бывало, сзади, а он бежит впереди, первым распахивает дверь, взбегает по каменной лестнице туда, где молились женщины, и, притаившись в углу, ждет. Бабушка, блорукая, одышливая, оглядывается в испуге и взывает в пустоту:

– Ицикл, солнышко мое! Ицикл, сердце мое!

Никто и никогда на свете не называл его так ласково, так щемяще печально, как она. Ему казалось, пока его окликают с такой простодушной верой, с такой готовностью жертвовать собой, с ним ничего дурного не может случиться.

Грамотей Моше Гершензон говорит, что нет на свете ничего страшнее того дня, когда, как Лея Стависская, забываешь свое имя. Лучше наложить на себя руки. Лучше в петлю… Не дай Бог забыть свое имя, ибо тот, кто его забывает, несчастнее, чем камень. А с камня какой спрос?

Не успел Ицхак войти во двор местечковой синагоги, как у входа в Бернардинский сад замаячила чья-то фигура. К скамейке под липами не спеша, осанисто, как пава, шла немолодая женщина. В одной руке она держала большую казенную метлу, которая не только не портила осанку, но даже подчеркивала ее; в другой – такое же казенное ведро с помятыми боками и ржавым ободком, похожее на то, которое когда-то к задку своей допотопной телеги подвешивал дядя Рахмиэль. Ведро позвякивало в утренней тишине, и от этого глухого равномерного позвякивания Ицхаку казалось, что женщина идет не по аллее, а по выжженной пустыне за верблюжьим караваном, груженным серебром и златом, шелком и шерстью.

Как ни странно, но образ пустыни частенько возникал в голове у Малкина. Может, оттого, что грамотей Моше Гершензон задурил им всем головы своими россказнями о древней Иудее, о царях иудейских. Каждый них прошел через свою пустыню – только не было ни кладов, ни чудотворных колодцев, ни серебра, ни злата, ни шелков, ни шерсти. Слава Богу, хлеба хватило, и пуля миновала. Пустыня и сегодня велика и бескрайня, а их шаг ничтожен и мал – шагаешь, и кажется, Бог весть, сколько отшагал, а оглянешься и увидишь: почти что с места не стронулся, впереди тот же зной, тот же песок, раскаленный от собственного бессилия.

Женщина подошла и, крутанув бедрами, поздоровалась:

– Дзень добры, пан Малкин. Як сон маш?

– Дзенькую, пани Зофья, допуки жиемы.

– Никого нема? – не то разочарованно, не то обрадованно пропела женщина. – Навет пана Натана?

Разговор по-польски давался Ицхаку нелегко, чужая речь утомляла его. Лучше, конечно, было бы говорить с пани Зофьей на идише. Но кто сейчас его знает? Было время – на маме-лошн нельзя было и слова сказать. Скажешь, а на тебя так посмотрят, как будто ты Богородицу обесчестил. А ведь каждому охота мяукать и чирикать по-своему.

– Тшеба трохи одпочинуть, – объявила пани Зофья, еще не начав работу, и, не церемонясь, опустилась на скамейку.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.