ГЛАВА ВТОРАЯ (1)

[1] [2] [3] [4]

ГЛАВА ВТОРАЯ

– Хлебом пахнет, – растерянно сказала Эстер, когда Ицхак, оставив наконец пани Зофью и своего друга Натана Гутионтова, подошел к синагогальной двери.

Молельня была и впрямь продута горячим хлебным сквозняком. Свежим хлебом пахло от облупившихся, давно не беленных стен, от черепичной крыши, на которой вместе с воробьями и воронятами сидели, как Ицхаку казалось в детстве, смирные ангелы, дожидавшиеся чьей-нибудь души, чтобы подхватить ее и унести на белых свадебных крыльях к Всемогущему всемогущих и Справедливейшему справедливейших.

Свежим хлебом пахло от чахлых, страдавших какой-то таинственной болезнью кленов, под которыми, не чинясь, на виду у отмолившихся евреев мочились завсегдатаи корчмы братьев Кучинскасов. Возмущенные евреи требовали, чтобы бургомистр распорядился спилить эти клены, и, получив отказ, грозились их срубить сами, но так и не отважились – негоже, дескать, размахивать топором на чужой земле. Заведенным тестом, казалось, пропахли даже весенние лужицы, сверкавшие неподалеку от синагоги на солнце. Да и оно само как бы уподобилось круглому караваю, заброшенному в небо.

– Пахнет, – мечтательно пронес Ицхак.

– Хорошо еще хлебом, а не конской мочой! – раздраженно бросила Э– Немцы в синагогах лошадей держали.

Настроение у Ицхака вдруг сломалось. Чувство странной приподнятости сменилось печалью, запах хлеба вытеснился запахом беды, случившегося с ними несчастья. Ицхака охватило желание повернуть назад, добраться до вокзала, дождаться поезда и, плюнув на все, вернуться в Вильнюс, как будто никогда ничего и никого не было. Немецкие самолеты и танки; бравые земляки в белых повязках, согнавшие полместечка в рощицу, высаженную беглым русским барином; хлебопекари, дружно выполняющие пятилетку там, где пек свои хлебы милосердный, справедливый, безжалостный и ничему не научившийся Бог евреев, – их не прогонишь памяти, как пернатых с крыши: они не оголодавшие воробьи и не крикливые воронята, а он, Ицхак Малкин, не пушистый кот рабби Менделя.

– Может, вернемся? – обронил он.

– Нет! – твердо, с не свойственной ей решительностью ответила Э– Мы что, зря столько в поезде тряслись, по грязи топали? Я хочу помолиться.

– Где? В хлебопекарне?

Толкуй ей, не толкуй, все равно сейчас ее не переубедишь.

Было время, когда дом молитвы и благочестия отличался от других домов в местечке, он был не жильем, хотя в нем и жил служка Мейер, а сутью, не строением кирпичей и досок, стекла и жести, не местом, а вместилищем– бесплотным и осязаемым одновременно. Во что же оно, вместилище, сегодня превращено?

Эстер сама все видит. Ей ничего не надо объяснять. Дом молитвы был для их дедов и прадедов, для отцов и матерей, для них самих не плотом, гонимым ласковыми волнами по чужому вздыбленному морю, не островом, затерянным среди пучин, а родиной. Нет у них больше родины. Нет.

В раздумья Ицхака вдруг вторгся озабоченный голос Натана Гутионтова:

– Доктор велел мне купить другую собачонку. Денег мне не жалко, но зачем она мне? В могилу с собой не возьмешь.

Малкин не отвечал. Запах ржаного хлеба сорок шестого года все еще плыл над его седой головой, и странно было, что Натан Гутионтов его не чувствует. Как можно не чувствовать этот запах, если на него слетаются даже парковые воробьи и голуби!

– Что же мне делать? – допытывался Гутионтов.

Ицхаку не хотелось обижать друга, но и разговаривать о Джеки среди чанов с пузырящимся тестом, на виду у пекарей, в раскаленном, как пустыня, цеху он не мог. Оставил бы его Гутионтов в покое со своей собачонкой.

– Не до собак мне сейчас, Натан, не до собак. Я думаю сейчас не о собаках, а о коте рабби Менделя, – на свое несчастье, прнался Ицхак.

– Ага, о коте – так можно, а о собаках – нет.

– О каждой твари можно думать, как о Боге. Бог – в каждом нас. Он и в человеке, и в дождевом черве.

– Думай. Не буду тебе мешать. Когда кончишь думать о коте, поговорим о моей Джеки.

Гутионтов погрузился не то в молчание, не то в дремоту. Он не слышал, как Ицхак снова вошел в синагогу-пекарню.

Возле чанов с тестом хлопотали распаренные женщины в надвинутых на лоб белых косынках, напоминавших Ицхаку воздушных змеев, которых он в детстве запускал на пустыре за школой. Змей, как бы пританцовывая, устремляется в недосягаемую голубну, где на золотом престоле в окружении ангелов и серафимов восседает Господь Бог. Господь Бог спрашивает у ангелов: чей это змей? И ангелы и серафимы дружно отвечают: сына сапожника Довида Малкина – Ицхака, – и имя его разносится под голубым куполом и плывет во все пределы, во все концы.

Ицхак покосился на работниц, и на миг грешная мысль проклюнулась в его голове: ах, если бы и они, не сотворившие никакого зла, никого не убившие, взмыли вверх над столами, уставленными противнями с булочками, над чанами с пузырившимся тестом и, подгоняемые струями ветра от трескучего вентилятора, вылетели через распахнутые окна синагоги во двор! Ах, если бы их, как бумажных змеев, подхватили воздушные потоки и унесли к родным деревням, под соломенные родительские крыши! Ах, если бы сюда вошел белоголовый рабби Мендель и вслед за ним влетел стремительный, как молния, его пушистый кот!

Он, Ицхак Малкин, и она, Эстер Малкина, в девичестве Минес, чего бы только не отдали за то, чтобы все было, как полвека тому назад, за то, чтобы рабби Мендель и его пушистый кот привели сюда, в дом благочестия, на их поруганную родину и братьев Ицхака, и пятерых сестер Эстер – всех, всех… Но в синагоге-пекарне властвовала не память, а удушающая жара.

Никто, кроме заведующего пекарней, не обращал на пришельцев никакого внимания. Заведующий был рослый, крепко сколоченный мужчина, пышноволосый и пышноусый. Усы служили как бы ширмочкой, за которой свое тайное существование вели слова, – казалось, ни одного лишнего, неосторожного не услышишь. Военная выправка выдавала в нем офицера-отставника. Он носил брюки галифе, заправленные в хромовые сапоги, и выцветшую гимнастерку, к которой был приколот орден Красного Знамени. В глаза бросались именные часы, большие, как компас, на которые он то и дело поглядывал.

– Шаркинас, – представился он.

Ицхак понял – местный русский, может, даже стар Шаркинас долго и сочувственно вглядывался в пришельцев.

– Я понимаю вас, – неожиданно сказал он и вздохнул. – Прийти в синагогу и вдруг увидеть чаны с тестом, печи… – Он помолчал и добавил: – Ничего не поделаешь, людей надо кормить.

Он ждал, когда Ицхак согласно кивнет головой, но тот отрешенно глядел на молчащих женщин.

– Всех ваших богомольцев немцы перевели, никого не осталось. – Он погладил ширмочку усов, за которой ждали своей очереди такие же округлые, взвешенные слова.

Ицхака коробила его снисходительность. Эстер же, наоборот, была благодарна ему за понимание, за приветливость. Гости долго молчали, бессмысленно переминались с ноги на ногу, не зная, что делать: уходить неприлично, а оставаться невмоготу. Они и ушли бы, если бы не вопрос, буравивший мозг и сердце.

– Скажите, пожалуйста, – почти виновато начал Малкин, – может, кто-нибудь вас слышал о судьбе детей сапожника Довида Малкина и жестянщика Хаима Минеса?

Ицхак и Эстер все-таки надеялись на чудо.

– Товарищи женщины! – громко выкрикнул Шаркинас. – Может, кто-нибудь вас слышал о Малкиных и Минесах?

Работницы испуганно переглянулись. Раз ищут кого-то, значит, дело нечистое, не важно кого – еврея, русского, литовца… Теперь ищут либо мертвых, либо тех, кто их умертвил…

– Таких, вижу, не имеется, – после паузы обратился он к гостям. – Поверьте, я очень сожалею. К нам уже приходили, спрашивали про Драгацких, Перских, Сагаловских, Эпштейнов. Ни слуху ни духу.

Шаркинас повернулся к своим подчиненным и пронес:

– Давайте, как у нас водится, завернем гостям в дорогу буханку литовского хлеба и булочек к чаю.

– Спасибо, спасибо, – зачастила Э Но Ицхак взглядом дал понять: не отказывайся, возьми. Женщины завернули в неприглядную бумагу хлеб и с десяток булочек. Булочки, чуть завьюженные сахарной пудрой, были теплыми, как только что снесенные куриные яйца. Эстер передала их Ицхаку, и странная, неожиданная мысль залила его глаза печальным и пррачным светом. Сейчас, подумал он, на глазах у орденоносного, молодцеватого Шаркинаса и его покорных работниц них, этих булочек, вылупится его родной дом на Каунасской улице; тесная каморка, заваленная ношенными ботинками; отец Довид; потом мать Рахель; потом братья Айзик и Гилель; праздничный стол с зажженным семисвечником; потом появится и она сама – веселая Ханука.

Нехорошо, конечно, что в синагоге пекут хлеб, подумал Ицхак, но это лучше, чем если бы ее превратили в конюшню. Мысль так громко стучала в его висках, что ее услышал и Шаркинас. Он принялся терпеливо объяснять Малкину, что у них пока другого выхода нет, рады были бы печь хлеб в другом помещении, но – сами видите – уцелели только почта, костел и синагога, на которую и пал в Но этот выбор временный. Когда построят химзавод – а его строительство намечено новым пятилетним планом, – тут вырастут всякие подсобные проводства. К концу пятилетки, даст Бог, освободят синагогу и отдадут ее краеведческому музею. Такой музей, по мнению Шаркинаса, очень и очень нужен. Пусть люди приходят и знакомятся с жнью евреев местечка в недавнем и далеком прошлом.

– Хорошая затея, – сказал Ицхак. – Жаль только, что посетители не увидят на стендах будущего евреев.

– Ваше будущее зависит от вас самих.

– А не может ли так случиться, – съязвил Малкин, – что будущее наступит для всех, но не для евреев?

– Побойтесь Бога! – возмутился Шаркинас. – За что же мы воевали?

Эстер незаметно ущипнула мужа: молчи, мол, старый осел.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.