ГЛАВА СЕДЬМАЯ (1)

[1] [2] [3] [4]

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Все зимы Малкин проводил дома. Если и выходил, то только в сквер, где соседские мальчишки лепили снежных баб или с искусственной горки наперегонки спускались на саночках на скользкую, закованную в лед площадку. Иногда, увидев Ицхака окна, к нему присоединялся Михаил Рубинов, усатый учитель, попавший в сорок первом под Ригой в плен и с тех пор выдававший себя за азербайджанца. Свое еврейство он упорно отрицал и после войны, хотя оно уже не каралось смертью, и продолжал жить в плену.

– Все мы живем в плену, – уверял еврей-азербайджанец Малкина. – Кто у жены… кто у любовницы… кто у начальства… Государство – не что иное, как необъятный лагерь пленных.

В свои почти что семьдесят лет он занимался йогой, стоял по утрам на голове, сосредоточенно медитировал и всех пламенно уверял, что именно она, йога, спасет человечество от полного одичания. Не коммунм, не капиталм, не панисламм, не сионм.

– Если бы человечество хоть раз в неделю стояло на голове, то в мире порядка было бы намного больше.

Малкин же придерживался того мнения, что, как бы человечество ни стояло

– на голове ли, на ногах ли, – порядка в мире не прибавится, пока водится такой зверь, как человек.

Взгляды их разнились, но их объединяло вдовство и морозы. Бывало, Рубинов вечерком позвонит, справится о здоровье Ицхака или даже заглянет на чаек. У еврея-азербайджанца было два сына, но, то ли оттого, что они не стояли на голове, то ли оттого, что с самого утра прикипали к рулю своих «Волг» и мчались зарабатывать деньги, Рубинову-старшему было с ними скучно.

– В плену, в плену… – вздыхал сосед Ицхака. – Как хорошо, что хоть от денег мы с вами свободны.

– От этого свободны, – не желая терять зимнего собеседника, поддакивал Малкин.

Потеряешь и на всю зиму останешься в одиночестве, живого голоса не услышишь. Натан Гутионтов до весны не появится, на полуживого Моше Гершензона даже грех рассчитывать. Если кто-то и заглянет на часок, то только Гирш Оленев-Померанц – выдует шкалик-другой, совершит на диване государственный переворот, добьется от новых властей указа о своем захоронении в Понарах – и поминай, как звали.

Зимний Рубинов был даром небес. Малкин ему не перечил, слушал его рассказы про карму, про чакру, про какую-то святую женщину Блаватскую. Иногда Ицхак засыпал под мерный, убаюкивающий говор соседа. Случалось, что они оба засыпали, и тогда кто-нибудь перепуганных сыновей среди ночи будил их.

Сыновья уводили пленного, и Малкин оставался наедине с темнотой. Света он не зажигал, потому что свет только подчеркивал его неприкаянность, а мрака, как со дна горного озера, он мог поднять все, что безнадежно кануло в небытие.

Мрак обладал поразительной способностью приблить и до неузнаваемости, до крика преобразить все, что было дорого, но безвозвратно утрачено. Он не щадил никого и ничего, и в этом было что-то притягательное и отталкивающее одновременно.

Чаще всего в полуснах-полувидениях Ицхака возникала Эстер, принимавшая самые разные обличья – то увертливой рыбы, то птицы с огненными перьями, то козочки с переливающейся во мраке жемчужной короной вместо рожек, то белокрылого ангела, стучащегося в расписанное узорами инея окно. Представала она перед ним и в образах вполне реальных – медсестры в гимнастерке и кирзовых сапогах, монашкой в строгом черном платье с белоснежным ошейником-воротником и суровой билетершей в столичном кинотеатре «Победа», куда они любили ходить на счастливую, беззаботную Марику Рокк, певшую сперва для надменных, захлебывающихся от своих удач немцев, а потом для них, столь натерпевшихся от этих кровавых побед евреев.

Чем больше Ицхак старел, тем присутствие Эстер становилось явственней. В короткие зимние дни и долгие, как пытки, ночи они почти не расставались друг с другом. Он переносился к ней туда, где никогда не был и быть не мог.

Порой его тесная, пропахшая выпаренной материей и старой рухлядью квартира превращалась в дом лесника Иеронимаса, за окнами которого шумела непроходимая, таившая в шелесте, в сверкании, в шуршании и в писках несметное множество тайн чаща; порой в прохладный, тенистый придел костела. Он, Ицхак, и сам чем дальше, тем чаще подвергался самым неожиданным, томившим душу превращениям.

Сколько раз он, став в мыслях на минутку лесником Иеронимасом Гайдисом, пытался сломать волю Лионгины. Лионгина – так на протяжении четырех военных лет звали Э

– Да забудь ты своего Ицхака! – жарко шептал Малкин-Гайдис. – Это страшно, но с евреями в Литве покончено. Ты христианка. Мертвых надо помнить. Но от них ничего не родится.

Эстер никогда ему не рассказывала о лесничестве, о дяде Игнаса Довейки лесном бирюке Иеронимасе, да Ицхак ее и не спрашивал. Христианка, не христианка, не все ли равно, ее вера его не интересовала. Самое важное было то, что Эстер жива. Он простил бы крещение, мену. Все, кроме смерти. Всякое могло быть. Мало ли чем расплачивались люди в те роковые годы, чтоб только их не выдали немцам, – золотом, целомудрием, верой.

Когда завывала вьюга и дверь к Малкину подолгу не открывалась, он запрягал свою бессонницу и отправлялся туда, на берега Невежиса, в чащу, где среди зверей, пчел и деревьев безропотно пережидала свою беду Э Однажды он с ней и впрямь выбрался в лесничество.

Лейбе Хазин, тогда еще работавший в госбезопасности, всячески отговаривал Малкина: куда, мол, лезете, в самое логово бандитов, вам что, жить надоело?

Ицхак опасался Хазина, его милости и его гнева, но никогда не сомневался в том, что фотограф знает, где гром гремит.

– Может, не поедем? – дрогнул в последний момент Ицхак. – Подождем, когда все успокоится.

– Все успокаивается после похорон на кладбище, да и то не всегда! – отрезала Э– Два года прошло, а мы ничегошеньки не знаем ни про Довейку, ни про Иеронимаса. Стыд и позор!

Что и говорить, Малкина смущало, что до сих пор не было никаких вестей о путевом обходчике Игнасе Довейке, спасшем Эстер в первые дни войны, но их неведение он не считал ни стыдным, ни позорным.

До Паневежиса два раза в неделю по довоенной узкоколейке ходил провонявший мочой поезд с выщербленными скамьями и тусклыми оконцами, а оттуда до лесничества надо было добираться либо на попутной телеге, либо топать семь верст пешком.

Пешком топать не пришлось – на выезде города им попался щуплый мужичонка, правивший смирной лошадью в крупных белых яблоках с развевающейся на ветру густой гривой и большими, затянутыми печалью, как придорожный пруд тиной, глазами.

Он ехал в том же направлении, что и они, и без всяких упрашиваний согласился подвезти незнакомую пару. Его сговорчивость и бескорыстие насторожили Ицхака, и он всю дорогу оглядывался по сторонам.

Выбитая, в рытвинах и торчащих – под земли судорожных корнях колея вела все время через лес и перелески.

Возница то и дело влекал кармана пачку папирос и закуривал, и легкий дымок клубился над телегой, как облачко.

Малкин своей все нарастающей тревогой, как кнутом, подгонял неторопливую лошадь. Она щелкала над клячей, и было странно, что никто не слышит этого сухого, прерывистого пощелкивания. Эстер, кажется, дремала. Ее голова покачивалась стороны в сторону и чем-то напоминала колеблемый ветром спелый плод на уставшей от тяжести ветке.

Ицхак никогда не забирался в такую глушь и потому с особой остротой воспринимал каждый запах и звук, будь то упоительная трель птицы или похрюкиванье кабана в зарослях.

Воздух был пасхально свеж и прозрачен. Казалось, на свете никогда не было никакой войны, никому ни от кого не надо было прятаться, все – и птицы, и деревья, и звери, и самые малые козявки – были равны и одинаково угодны Господу, да и Он сам, всевидящий и вездесущий, расхаживал поблости по своим угодьям, которые если и были чьим-то логовом, то только не тех, кого фотограф Хазин называл бандитами.

В душе Малкина понемногу накапливалась благодарность Эстер за то, что та вытащила его Вильнюса, этой огромной казармы, где, не успев отойти ко сну, уже слышишь побудку. Вставай, беги, добывай, ловчи, выкручивайся, опережай другого!

Он смотрел на круп лошади и вспоминал свою уланскую службу, своего буланого, его мохнатые ноги, его полные жни ноздри, и норовистого, готового пуститься вскачь по этому лесу, по этому висящему над ними небу. Вскачь, галопом, как угодно.

Однако чем ближе они подъезжали к лесничеству, тем острей саднило чувство небывной, казавшейся непристойной ревности к Иеронимасу Гайдису, которого Ицхак ни разу в глаза не видел и к которому он едет Бог весть в каком качестве – то ли благодарного по гроб мужа, то ли поверженного соперника. Ревность сминала все красоты вокруг: и непостижимую чащу, и прорубленную через нее еще топорами крестоносцев дорогу, многоцветие кружившихся над телегой жужелиц – Божьих искр, рассыпанных в пространстве, чтобы путники не заблудились.

Сама мысль о том, что Эстер за свою безопасность вынужденно (вынужденно ли?) могла заплатить любовью, доставляла Ицхаку нестерпимую боль. Поди проживи четыре года бок о бок с мужчиной и не согреши… Да и как ее осуждать – ведь он мог не вернуться с войны или мог похоронить ее без времени и жениться на другой. Сколько не вернулось! Война – всегда развод.

Что бы там ни было, он, Ицхак, примет это как небежность. Он скрепя сердце простит ее, никогда не упрекнет и ни о чем не напомнит. Это жнь нельзя начать сначала, а любовь – можно. Любовь – всегда начало… Вдруг протяжно заржала лошадь, и вслед раздался зычный окрик:

– Стой!

Возница натянул вожжи, телега жалобно заскрипела колесами и застыла. Откуда-то бурелома на обочину выпрыгнули вооруженные обрезами люди. Один них схватил под уздцы лошадь, а двое других подошли к грядкам телеги и приказали невозмутимо спокойному, видно, привыкшему к таким нападениям крестьянину и его попутчикам слезть.

– Кто такие? – обратился к вознице тот, кто только что держал под уздцы лошадь.

– Не знаю, – чистосердечно прнался мужичонка. – Попросили до лесничества довезти, я, дурень, и согласился.

– Взаправду дурень, – поддержал его незнакомец. – Не знаешь, кто просится, а в воз сажаешь. – И вдруг гаркнул: – Всех обыскать!

Обыск явно разочаровал налетчиков. Кроме паспортов, мешка непроданной картошки, завернутого в холстину сыра, смятых, как бы запотевших русских рублей, сантиметра да иголки с продетой ниткой, ничего найти не удалось.

– К кому едете? – по-домашнему, без всякой угрозы продолжал допрос старший, сняв с плеча обрез и поглаживая свободной рукой густую и непроницаемую, как и чаща, бороду.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.