Глава XI. 1921—1923. Евгения Лурье (1)

[1] [2] [3] [4]

Это был первый контакт Пастернака с партийным чиновником такого уровня. Накоротке с Троцким была Рейснер, с которой Пастернак был на «ты»; однако лично разговаривать с вождями ему доселе не случалось. Стратегию он с самого начала выбрал безупречную — разговаривал с вождем очень просто, отвечал, как всегда, туманно. Троцкий спросил, не планирует ли Пастернак остаться за границей. Пастернак горячо — и вполне искренне — заверил, что вне России себя не мыслит. Впрочем, утешил его Троцкий, скоро ведь революция шагнет и в Германию, и повсюду… А почему, спросил он, вы не откликаетесь на события текущего момента? Пастернак принялся объяснять, что «Сестра моя жизнь» и есть самый актуальный отклик, что об этом даже пишут — книга революционная, а ничего революционного в ее тематике нет; революция, говорил он, призвана прежде всего дать свободу индивидууму. Разве не так? Троцкий кивнул, в его концепцию это вписывалось. А если так, продолжал Пастернак, то лирика и есть наивысшее проявление индивидуальной свободы… расцвет личности… Троцкий благосклонно отпустил его.

Они с Женей выбрали морской, более дешевый путь и отплыли из Петрограда 17 августа 1922 года. С ними на пароходе «Гакен» Россию покидал Артур Лурье — возлюбленный Ахматовой. Ахматова провожала пароход. Вскоре Пастернак написал «Отплытье» — едва ли не лучшее свое стихотворение двадцатых:

Слышен лепет соли каплющей,
Гул колес едва показан.
Тихо взявши гавань за плечи,
Мы отходим за пакгаузы.
Плеск и плеск, и плеск без отзыва.
Разбегаясь со стенаньем,
Вспыхивает бледно-розовая
Моря ширь берестяная.
Треск и хруст скелетов раковых,
И шипит, горя, береста.
Ширь растет, и море вздрагивает
От ее прироста.

Берестяное море — великолепная точность; всякий, кто видел Финский залив на закате, знает это бело-розовое, зыбкое дрожанье с черными штрихами тени.

В письме к брату Пастернак называл море «грозно газированным гейзером» — он по-футуристски верил, что сходство звучания означает тайную смысловую близость. Первые дни в Германии были счастьем: «…вспомнил об искусстве, о книгах, о молодости, о существовании мысли на земле и так далее». Стало быть, в России — забыл; возвращение в европейский контекст казалось чудом, чудом был и комфорт, после советской безбытности, и общение с семьей, после годовой разлуки. Но особые надежды он связывал с Цветаевой — ему казалось, что в Европе-то они разминуться не смогут.

За два месяца до отъезда, в июне, он получил от Локсов «Версты» — и не мог себе простить, что толком не сошелся с Цветаевой до ее эмиграции: она уехала в мае двадцать второго, и книга уже продавалась,— но, как объяснял он в письме, книгу иногда не покупаешь, потому что можно ее купить. Цветаева уехала к мужу, чудом нашедшемуся в Праге в начале двадцать второго (весточку от него передал Эренбург). Ехать она не хотела, в Европе себя не представляла,— чувствовала к ней априорную враждебность, нарочно раскармливала Алю, чтобы привезти ее из голодной Москвы счастливой и толстой… Ей в этой Москве, ужасной, большевистской,— нравилось, она знала, что больше нигде так счастлива не будет. Какой выбор в двадцать втором году не был бы для нее самоубийственным? Мыслима ли она в Москве начала тридцатых, в съездовском писательском зале, в творческой командировке? Ответов нет, и сам Пастернак от них воздерживался. Он лишь мучительно жалел, что не успел с ней познакомиться, когда «мог достать со ста шагов». На восторженное письмо он получил такой же восторженный и мгновенный ответ, но Цветаева с ним опять разминулась: в Берлине они не встретились. В июле она уехала в Прагу. Зато в октябре в Берлин приехал Маяковский, и тут, на чужбине, они с Пастернаком две недели вместе ходили по кафе, вместе выступали.

Пастернак тут виделся со многими недавними эмигрантами, и среда эта ему не понравилась. Причин было много, и первая — та, что чувствовал он себя в Европе отчасти как герой собственного «Диалога»: в России, писал он Боброву, уничтожены все «геральдические бородавки», там все были поневоле братьями, поскольку уравнялись в нищете и полном неведении относительно завтрашнего дня,— а здесь сохранялась респектабельность, иерархичность, был тот уклад, который в России начал уже казаться безвозвратно утраченным, Пастернак предполагал много и плодотворно работать, вез с собой несколько ящиков книг — но вместо работы только читал Диккенса; его портрет за чтением написала жена (на нем глаза у Пастернака опущены, вид сосредоточенный и хмурый). Он не сошелся с Ходасевичем, который вначале всячески демонстрировал дружелюбие,— но узнав, что Пастернак дружит с Асеевым (который резко отзывался о Ходасевиче), охладел и замкнулся. Нина Берберова в книге «Курсив мой» оставила высокомерный — как, впрочем, большинство ее оценок — портрет Пастернака: по ее мнению, он боялся заглянуть в себя, смутно сознавал происходящее, был инфантилен… У нее и Белый не сознавал себя; вообще с Ходасевичем — помимо резкого и желчного ума — ее роднила странная уверенность в том, что все остальные люди гораздо глупей. Это высокомерие сквозит в «Некрополе», где Ходасевич с помощью тонких, аккуратных намеков и деталей демонстрирует свои многочисленные преимущества перед всеми своими героями (это и отличает его от Андрея Белого, в чьих мемуарах много полуправды — а тем не менее все живые, и автор не обязательно умнее всех). Немудрено, что смолоду рассудительной Берберовой Пастернак казался невнятным, темным и не сознающим себя; вдобавок она видела его не в самое лучшее время — «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий». Впрочем, по одному из пастернаковских писем — адресованному Владимиру Познеру, который совсем недавно покинул Петроград и с Пастернаком познакомился уже в эмиграции,— можно судить, что отношения с Ходасевичем развивались по несколько иной схеме: он выдал Пастернаку слишком много авансов, хвалил его стихи — а тот не мог ответить ему взаимностью, потому что классическая поэтика Ходасевича была ему чужда. Из числа литературных сверстников Пастернака в эмиграции не было почти никого — разве что Шкловский, дебютировавший в литературе в том же 1913 году и горячо ему симпатизировавший; но и со Шкловским общих тем было немного.

Мог ли Пастернак в самом деле остаться в Берлине? Такой вариант рассматривался. Это была лишь одна из возможностей — может быть, самая невозможная, самая отдаленная, на крайний случай; но в Берлине он убедился, что «в случае чего» бежать будет некуда. Отсюда, писал он Боброву, мы выглядим титанами. К нему нежно относился Зайцев, его хвалил Белый,— но эти похвалы только подчеркивали его полную литературную изоляцию: его никто не понимал, он был дружно объявлен «трудным» и даже принципиально необъяснимым. Ему не нравилась литературная обстановка в русском Берлине, беспрерывные склоки и полемики — все это после России казалось ненастоящим. Он вернулся раньше, чем предполагал.

В феврале двадцать третьего Пастернак два дня провел в Марбурге. Это было грустное, грустное посещение.

«Я видел Германию до войны и вот увидел после нее,— читаем в «Охранной грамоте».— То, что произошло на свете, явилось мне в самом страшном ракурсе. Это был период Рурской оккупации. Германия голодала и холодала, ничем не обманываясь, никого не обманывая, с протянутой временам, как за подаяньем, рукой (жест для нее несвойственный) и на костылях. К моему удивленью, хозяйку я застал в живых. При виде меня она и дочь всплеснули руками. Обе сидели на тех же местах, что и одиннадцать лет назад, и шили, когда я явился. Комната сдавалась внаймы. Мне ее открыли. Я бы ее не узнал, если бы не дорога из Окерсгаузена в Марбург. Она, как прежде, виднелась в окне. И была зима. Неопрятность пустой, захоложенной комнаты, голые ветлы на горизонте — все это было необычно. Ландшафт, когда-то слишком думавший о Тридцатилетней войне, кончил тем, что сам ее себе напророчил. Уезжая, я зашел в кондитерскую и послал обеим женщинам большой ореховый торт.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.