Глава X. 1918—1921. «Детство Люверс». «Темы и вариации» (2)

[1] [2] [3] [4]

(В действительности все обстояло еще страшнее — не «ложились спать», а давно уже лежали в постелях,— Шингарев и Кокошкин были тяжело больны, и матросы стреляли не только в безоружных, но и в беспомощных; Кокошкин успел только сказать: «Что вы, братцы?»)

Кем были созданы матросы,
Кем город в пол-окна,
Кем ночь творцов; кем ночь отбросов.
Кем дух, кем имена?

Этот мотив — не богоборческий, но боговопрошающий, вопрос страстно верующего человека, бессильного понять — как это, вот так, вдруг, все стало можно?!— потом возникнет у Пастернака не раз, и мы поймем, что восемнадцатый год был прежде всего трагедией веры, оскорбленной, не выдерживающей испытания. Летом он напишет совсем отчаянное, детски жалобное:

Стал забываться за красным желтый
Твой луговой, вдохновенный рассвет.
Где Ты? На чьи небеса перешел Ты?
Здесь, над русскими, здесь Тебя нет.

Сравним утверждение 1931 года — душе нечего больше делать на Западе.

Один ли Ты, с одною страстью,
Бессмертный, крепкий дух,
Надмирный, принимал участье
В творенье двух и двух?

Страшный вопрос (действительность была страшнее: убитых двое, но матросов-то к ним ворвалось пятеро). Один ли Бог сотворил убитых и убийц? Как же гармоничен прежде был мир Пастернака, если все ужасы войны, о которых он не мог не знать,— не заставили его усомниться в Боге, а смерть двух членов Временного правительства — заставила! Но там хоть — война, страшная магия больших чисел; а тут — революция, которая в марте прошлого года так опьяняла и вот чем обернулась! Это к ее участникам и творцам он издевательски адресуется, подчеркивая, что его сарказм обращен на тех, кто под предлогом революции снимает в России главный запрет — на кровопролитие:

Блесните! Дайте нам упиться!
Чем? Кровью? Мы не пьем.

Этим ритмом — чередование четырехстопного ямба с усеченным, трехстопным в четной строке,— Пастернак никогда больше не пользовался, он вообще в русской поэзии не часто встречается — и отсылает к стихотворению Блока 1905 года «Митинг» (а оно в свою очередь навеяно бальмонтовским переводом «Баллады Редингской тюрьмы» Уайльда). Речь у Блока идет об убийстве уличного оратора, причем об агитаторе сказано с такой провидческой точностью, что поневоле поразишься блоковскому всеведению:

И серый, как ночные своды,
Он знал всему предел,
Цепями тягостной свободы
Уверенно гремел.

Кто-то из толпы метнул в него камень, раскроил голову — и только мертвый агитатор, утратив свое догматическое всезнание, приблизился к истинному пониманию свободы:

Как будто, спрятанный у входа
За черной пастью дул,
Ночным дыханием свободы
Уверенно вздохнул.

Истинной свободы здесь нет, здесь — она всегда оборачивается цепями; свобода — там, где «радость без конца», где гибель, и дыхание ее — всегда «ночное». Вечный спор Пастернака с Блоком продолжается и тут: для Блока гибель — неизбежна и почти желанна, для Пастернака любая смерть — трагедия, насилие, оскорбление Божественного в человеке. Тема в этих стихотворениях одна: и там, и тут речь идет об убийстве политика. Но если у Блока убитый оратор приобретает черты святости (и гибель немедленно оправдывает его — за все бывшие и будущие упрощения и догмы), то Пастернак ужасается убийству, негодует и никаких высших смыслов происходящего видеть не желает.

Стихотворение «Русская революция», которое мы здесь уже цитировали, написано тогда же — и в нем-то подчеркнута разница между войной и революцией:

«Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый, здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»

Больше всего, как видим, его ужасает то, что со своими можно не церемониться. Утопические идеи, однако, на Пастернака еще влияли: в мае восемнадцатого он опубликовал «Диалог». Это фрагмент неопределенного жанра — то ли проза, то ли философский трактат, то ли первый драматический опыт. Дело происходит в отдаленном будущем, во Франции, куда приехал русский — и все время забывает, что он за границей. Тут социальный утопизм Пастернака единственный раз напоминает сверкающие фантазии Маяковского из «Четвертого» и «Пятого интернационала», из «Летающего пролетария»,— но у Пастернака все конкретнее, живее и человечнее. Суть российской ситуации в следующем:

«Дома это так у нас делается. Всякий отводит душу в работе. Как бы вам объяснить. Вот. Как у вас телеграф, водопровод, газ, так труд у нас. Повсюду проведен. Станции. Аппараты. Человек играючи живет. Производит. Мимоходом. То тут, то там. Где день его застанет. Где в горючем состоянье он попадет на искру. Хорошо. Никто ни с кем не расплачивается. Это — абсурд. Ежедневно просыпаешься в состоянье горенья, с запасом жара, и невозможно не отдать его. Так наступает охлажденье. Тут идешь запасаться новым теплом. Все равно куда. Это — биржа жарообмена. У вас это называется чувством долга».

Правда, во всей этой идиллии есть уже тревожная нота, которая появилась в утопиях Пастернака после ужасов первых месяцев восемнадцатого года, бессудных арестов, первых убийств… Время было еще вполне вегетарианское, но он уже почувствовал, что действие свободы на людей, мягко говоря, неодинаково:

«Каждое новое поколенье умножает несходства. Сегодня еще это — племена. Завтра это будут расы. Когда-нибудь — разновидности высшего животного. Еще поздней — разные миры».

Как ни странно — тут он нащупал один из генеральных сюжетов советской фантастики, которая, описывая прекрасный мир будущего, вынуждена была отвечать на вопрос о том, куда денутся плохие люди. Наиболее радикальны оказались братья Стругацкие, едва ли читавшие «Диалог» в то время, как в их повести «Волны гасят ветер» буквально осуществился пастернаковский прогноз, то есть разделение человечества на два принципиально разных биологических вида.

Из «Диалога» можно приблизительно понять, почему Пастернак в конце концов, пусть и ненадолго, оказался в ЛЕФе, в стане Маяковского. Обоим будущее представлялось в виде артистической, художнической утопии: каждому стало так же приятно и необходимо трудиться, как поэту — писать, актеру — играть… Герой Пастернака, «Субъект», настаивает, что и он нечто производит наравне со всеми: «Я произвожу впечатление». В финале французский чиновник, завидующий странному гостю из России, интересуется: почему тот уехал из своего рая? Тот отвечает, что истинная любовь возможна только на расстоянии: «А мы видали лбы, пылавшие от любви к женщине. Буря заносила их на Марс». «Субъекта» от любви занесло всего лишь в Париж, и тут Пастернак опять оказался пророком: многие, многие от любви потом именно туда и уехали.

Пока же пастернаковская утопия оставалась чистой сказкой: люди не только не подзаряжались друг от друга теплом, но все больше разъединялись. Общее напряжение разрешилось тягостным и долгим разочарованием, а такие состояния лучше переживать в одиночестве. Сознание Пастернака по самой своей природе враждебно утопиям — он трезвый реалист, антиромантик, изживающий собственные увлечения футуризмом и ненавидящий насильственные вторжения в действительность; вскоре после «Диалога» он понимает, что попытка преодолеть все «слишком человеческое» — семью, быт, уклад — неизбежно обернется расчеловечиванием.

Собственно, главный парадокс русской революции с ее наивным и страшным утопизмом в том и заключался, что она решила отменить человека в его нынешнем виде — и потому-то ее с таким восторгом приветствовал любивший «Бранда» Блок: упраздняются жадность, моногамия, чувство собственности, страх перед будущим, жалость к ближнему… Не будет большим преувеличением сказать, что крах русской революции был обусловлен не социальными, а биологическими причинами. Оказалось, что добро и зло в человеке увязаны крепко и хитро; что, уничтожая пороки, революция уничтожила и добродетели; что, ликвидируя привязанность к вещам и бытовую укорененность, она разрушила и милосердие; что попытка создать нового человека обернулась озверением. Поняв это, Пастернак надолго замкнулся в себе.

4

Пастернак долго не считал себя профессионалом в литературе — именно потому, что не мог писать ежедневно, регулярно: «Не как люди, не еженедельно»… В девятнадцатом он написал сравнительно немного, в двадцатом почти не писал. Жизнь его в это время как бы замерла; как всегда в периоды лирической немоты, он интенсивнее обычного осмыслял происходящее, но — теоретически. Иногда — в письмах или ответах на анкеты, как в двадцать четвертом — двадцать шестом, а иногда в теоретических статьях, которые он все еще надеялся объединить в книгу. Сначала задумывалась книга «Символизм и бессмертие», которую он в 1913 году так и не осуществил,— потом, в период почти полного отказа от стихов, он затеял «Статьи о человеке» (впоследствии появилось название «Квинтэссенция», которое он объяснял так: итальянские гуманисты к четырем стихиям причисляли пятую, а именно человека; феномен человека он и попытался объяснить). Почему именно в восемнадцатом и девятнадцатом появилась эта насущная необходимость объяснить другим — а прежде всего себе — феномен человека? Потому что представление это, вследствие событий третьего и четвертого этапов русской революции, значительно расширилось; Пастернак видел и чудеса самопожертвования, и зверство, и «судорожное окоченение», как называл он московскую жизнь этого времени. Надо было что-то понять о человеке — и Пастернак, видимо, понял, но книги не написал. К девятнадцатому году относится тихая революция в его мировоззрении, о которой мы почти ничего не знаем, если не считать позднего признания в «Рассвете»:
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.