63

[1] [2] [3]

Вечером пришли тетя Соня и дядя Бума, принесли с собой судки с едой — суп на всех и компот в качестве десерта. Три сестры час или полтора теснились в маленькой кухне тети Хаи, готовя ужин. Тетя Соня предложила маме перейти к ней, на улицу Вайзель, чтобы не стеснять Хаю. Но тетя Хая не собиралась уступать и даже пожурила младшую сестру за эту странную идею. Тетя Соня была слегка уязвлена, но не сказала ни слова. За ужином обстановка была чуть напряженной из-за обиды тети Сони. Мама, как мне кажется, приняла на себя роль, которая обычно предназначалась папе, и старалась поддерживать течение беседы до конца вечера. В конце вечера мама пожаловалась на усталость, извинилась перед Цви и Хаей за то, что в этот раз нет у нее сил помочь им вымыть посуду. Она приняла новые таблетки, те, что прописал ей врач-специалист из Тель-Авива, и, возможно, для большей уверенности взяла также и свои прежние, тоже новые, прописанные иерусалимским доктором. В десять она уснула глубоким сном, но через два часа проснулась, пошла в кухню, приготовила себе крепкий черный кофе и просидела до конца ночи на одном из табуретов в кухне.

Накануне Войны за Независимость комнату, в которой сейчас гостила мама, снимал Игаэль Ядин, офицер разведки подпольной еврейской организации Хагана. После образования Государства Израиль он стал генералом, заместителем Начальника штаба Армии обороны Израиля и возглавил ее оперативный отдел. Генерал продолжал тогда жить в той же комнате, и кухня, где сидела мама в ту ночь, была местом историческим, поскольку в дни Войны за Независимость в ней не однажды проходили совещания, решавшие судьбу боевых действий.

Никогда уже не узнать, подумала ли мама об этом хоть на мгновение в ту ночь между одной чашкой крепкого кофе и другой чашкой крепкого кофе. И если даже и подумала, сомнительно, чтобы было ей до этого дело.

*

Утром в субботу она сказала Хае и Цви, что решила последовать совету врача-специалиста: отправиться на часовую прогулку по улицам и поглядеть, как советовал врач, на молодых красивых парней. Она попросила у сестры зонтик, пару сапожек, утепленных изнутри, и вышла побродить под дождем. Наверняка не так уж много прохожих было на мокрых улицах северного Тель-Авива в то субботнее дождливое утро. В то утро, пятого января 1952 года, в Тель-Авиве была зарегистрирована температура пять-шесть градусов. В восемь или в половине девятого мама вышла из дома своей сестры на улице Бен-Иехуда, 175. Возможно, она пересекла улицу Бен-Иехуда и направилась влево, на север, в сторону бульвара Нордау. Витрины на ее пути почти не попадались, кроме темного окна молочного магазина компании «Тнува», к стеклу которого с внутренней стороны четырьмя полосками коричневой липкой бумаги по углам был приклеен плакат: на зеленоватом фоне — цветущие луга и веселая, довольная деревенская девочка, а над головой ее в чистом голубом небе ликующая надпись: «Молоко утром, молоко вечером — это радость жизни бесконечная!»

В ту зиму на улице Бен-Иехуда между домами все еще было много незастроенных участков, виднелись остатки песчаных дюн, поросших безжизненными колючками и морским луком, облепленным множеством белых улиток, кругом валялись всякий хлам, металлический лом, тряпье, мусор, напитавшиеся дождевой водой. Мама видела ряды домов с белыми оштукатуренными стенами, на которых, хотя со времени их постройки прошло всего три или четыре года, уже явственно проступали следы от когтей сырости: краска облупилась, штукатурка, изъеденная влагой, осыпалась и подгнила, металлические перила заржавели от соленого морского воздуха. Балконы, перекрытые с помощью подручных средств — деревянных планок и фанеры, напоминали постройки в лагерях для перемещенных лиц. Сорванные вывески, деревья, погибающие во дворах без любви и заботы, покосившиеся обшарпанные сараи, возведенные между домами из старых досок, жестяных листов и брезентовых полотнищ… Караваны мусорных баков, некоторые из них были перевернуты уличными котами, и их содержимое вывалилось на серые бетонные плиты тротуара. Бельевые веревки, натянутые между глядящими друг на друга балконами. Там и сям на этих веревках, отчаянно сопротивляясь сильному ветру, болталось выстиранное цветное и белое белье, пропитавшееся дождевой водой…

Очень усталой была мама в то утро, голова ее, по-видимому, была тяжелой от бессонницы, голода, выпитого в большом количестве черного кофе и принятых таблеток, поэтому шаги ее были медленными, как у женщины-лунатика, погруженной в сон. Возможно, с улицы Бен-Иехуда, не доходя до бульвара Нордау, мама свернула направо в переулок Прекрасный пейзаж, где, разумеется, не было никакого прекрасного пейзажа, а были низкие, оштукатуренные дома, построенные из бетонных блоков, с металлическими проржавевшими оградами. Этот переулок выводил ее на бульвар Моцкин, который вообще-то был не бульваром, а пустынной улицей, короткой и широкой, застроенной лишь наполовину и еще не везде замощенной. И с бульвара Моцкин усталые ноги вывели маму к улице Тахон, а от улицы Тахон — к улице Дизенгоф, и там настиг ее сильный, колючий дождь. Но она и не вспомнила о зонтике, висевшем у нее на согнутой руке, и продолжала шагать с непокрытой головой под дождем. Ее красивая сумочка висела на ремешке, переброшенном через плечо. Мама пересекла улицу Дизенгоф (так вели ее ноги), должно быть, вышла к улице Зангвил, а оттуда к переулку Зангвил, и теперь она по-настоящему заблудилась. У нее не было ни малейшего понятия, как вернуться в дом сестры, не знала она и того, для чего ей туда возвращаться, не ведала, зачем она вообще пошла, ну, разве, чтобы исполнить предписание врача-специалиста, посоветовавшего ей бродить по тель-авивским улицам и разглядывать молодых красивых парней. Но никаких молодых красивых парней в то субботнее дождливое утро на улицах не было — ни на улице Зангвиль, ни в переулке Зангвиль, ни на улице Соколов, с которой мама перешла на улицу Базель, ни на улице Базель, ни в каком другом месте…

Быть может, в то время она думала об огромном фруктовом саде, что простирался за родительским домом в Ровно. Или об Ире Стилецкой, жене инженера из Ровно, которая сожгла себя в заброшенной избе Антона, сына кучера Филиппа. Или о гимназии «Тарбут», о городе, о реке, об окрестных пейзажах. Или о переулочках Старого города в Праге, о своих студенческих годах в университете. И еще о том, о ком она, похоже, никогда не рассказывала, — ни нам, ни своим сестрам, ни даже Лиленьке, своей лучшей подруге.

Время от времени пробегал мимо нее какой-нибудь торопливый прохожий, убегающий от дождя. То тут, то там перебегала ей дорогу кошка, которую мама, возможно, и окликала: хотела выяснить у нее кое-что, обменяться с нею мнениями и чувствами, просто спросить у нее кошачьего совета. Но всякая кошка, к которой мама обращалась, в панике бежала от нее, словно способна была издали учуять дух уже вынесенного маме окончательного приговора.

*

В полдень вернулась она в дом сестры. Там пришли в ужас от ее вида: она была совершенно застывшей и промокшей до нитки. При этом она шутливо жаловалась на то, что по улицам Тель-Авива не ходят молодые и красивые мужчины: если бы только встретила одного из них, то попыталась бы соблазнить — ведь всегда были мужчины, глядевшие на нее с вожделением, но еще немного, еще совсем немного — и уже не останется того, на что смотрят с вожделением. Хая, мамина сестра, поспешила наполнить теплую ванну, мама искупалась, отказалась съесть хотя бы крошку, потому что любая еда вызывает у нее рвоту, поспала два-три часа. Под вечер оделась, завернулась в плащ, который так и не успел просохнуть, обула сапоги, которые все еще были напоены холодной водой от утренней прогулки, и вновь, выполняя предписания врача-специалиста, вышла на поиски молодых и красивых парней, что должны фланировать по улицам Тель-Авива. На сей раз, под вечер, поскольку дождь немного стих, улицы уже не были столь пустынны, и мама не просто бродила по ним, а нашла дорогу на улицу Дизенгоф, вышла на угол бульвара Керен Кайемет, а оттуда — к улице Гордон, пересекавшей Дизенгоф, и дальше — к Дизенгоф-Фришман… Ее красивая сумка висела на ремне, на плече ее плаща. Мама видела красивые витрины, и кафе, и всю ту жизнь, которая в Тель-Авиве считалась богемной, но все это казалось ей вторичным, бывшим в употреблении, потертым, печальным — этакое подражание подражанию. При этом и оригинал представлялся ей убогим и несчастным. Все казалось ей достойным милосердия и нуждающимся в нем, но ее мера милосердия уже была исчерпана.

Под вечер вернулась она домой, отказалась и на этот раз от еды, выпила чашку черного кофе, следом еще одну, уселась с какой-то книгой, намереваясь просмотреть ее, но книга свалилась к ее ногам, мамины глаза закрылись, и примерно минут через десять дяде Цви и тете Хае показалось, что с кресла доносится легкое неритмичное похрапывание. Потом она проснулась и сказала, что хочет отдохнуть, что, по ее ощущению, врач-специалист был прав, порекомендовав ей каждый день ходить несколько часов по улицам города, и еще ей кажется, что этой ночью она ляжет рано и ей удастся, наконец, уснуть крепко и глубоко. Уже в половине девятого сестра предложила ей перестелить постель, поменяла постельное белье и даже положила под пуховое одеяло бутылку с горячей водой, потому что ночи были очень холодными, и как раз в эту минуту на улице возобновился дождь, с силой застучав в ставни. Мама решила этой ночью спать, не раздеваясь. А чтобы быть уверенной в том, что она не проснется и не будет снова сидеть в кухне, мучаясь от бессонницы, налила мама себе стакан чая из термоса, приготовленного для нее сестрой и поставленного у ее изголовья, подождала, пока чай немного остыл, и запила им свои снотворные таблетки…

Если бы я был там, рядом с ней, в той комнате, выходящей на задний двор, в квартире Хаи и Цви, в ту минуту — в половине девятого или без четверти девять, на исходе той субботы, я бы, конечно, попытался всеми своими силами объяснить ей, почему этого делать нельзя. А если бы мне не удалось объяснить ей это, то я бы сделал все, чтобы пробудить в ней жалость к ее единственному сыну. Я бы плакал и умолял, ничего не стыдясь, обнимал бы я ее ноги, а может быть, даже сделал вид, что упал в обморок, или расцарапал бы себя до крови, как это делала она сама — я видел это — в минуты отчаяния. Или набросился бы на нее, словно убийца, и без колебаний разбил о ее голову вазу. Или ударил ее утюгом, стоявшим на полке в углу комнаты. Или, пользуясь тем, что она так слаба, навалился бы на нее, связал бы ей руки за спиной, выхватил и уничтожил бы все ее пилюли, таблетки, капсулы, микстуры, растворы и сиропы. Но мне не дали быть там. Даже на похороны они не дали мне пойти.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.