61

[1] [2]

61

М не было около пятнадцати, когда через два года после смерти мамы я прибыл в Хулду: бледный среди загорелых, худой, этакая «четвертушка курицы», среди огромных ширококостных парней, неуемный говорун среди немногословных, сочинитель стихов среди земледельцев — сыновей виноградарей и среди скотников — сыновей трактористов. Все мои новые одноклассники в Хулде, и парни, и девушки, были воплощением лозунга, провозглашенного сподвижником Герцля, философом и врачом Максом Нордау: «здоровая душа в здоровом теле». И только я был «мечтательной душой в почти прозрачном теле». Хуже того: пару раз они заставали меня в каких-то заброшенных уголках кибуцной усадьбы сидящим с листами бумаги и акварельными красками, — я пытался рисовать. Либо прятался в «комнате для дискуссий» на нижнем этаже дома культуры, который назывался «Дом Герцля», — там я писал и зачеркивал. Очень скоро распространился по Хулде маккартистский слух, что я как-то связан с партией Херут, возглавляемой Менахемом Бегиным, что я вообще из семьи ревизионистов. Меня стали подозревать в темных связях с презренным демагогом Бегиным, главным ненавистником Рабочего движения. Короче, и воспитание неправедное, и гены безнадежно испорченные.

Не помог мне тот факт, что прибыл я в Хулду, решительно восстав против родного отца и его семейства. Не записали в мой актив и то, что отошел я от «веры отцов», исповедуемой партией Херут, не засчитали мне и очки за дикий смех на собрании, проводимом Менахемом Бегиным в зале «Эдисон». Здесь, в Хулде, в смелом мальчике из сказки о голом короле подозревали сомнительного агента обманщиков-портных.

Понапрасну пытался я отличиться на полевых работах, понапрасну учился кое-как. Понапрасну поджарился я, словно бифштекс, в своих усилиях добиться такого же, как у них, загара. Понапрасну проявлял себя в кружке дискуссий на актуальные темы как самый социалистический социалист во всей Хулде, если не во всем рабочем классе. Ничто мне не помогло. В их глазах я был инопланетянином, чужим и странным. И потому мои одноклассники не переставали безжалостно издеваться надо мной — пока не избавлюсь я окончательно от своей эксцентричности и не стану, наконец, как все. Однажды они велели мне бежать на животноводческую ферму в полночь, без фонаря: проверить, нет ли там какой-нибудь коровы, испытывающей половое возбуждение и срочно нуждающейся в благосклонности племенного быка. В другой раз они включили меня в состав ассенизационной группы. Как-то я был послан в усадьбу детского кибуцного хозяйства, где мне следовало в вольере для птиц отделить селезней от уток. И все это, чтобы я, Боже упаси, не забыл, откуда пришел, и не сомневался по поводу того, куда я попал.

*

Я же принимал все безропотно, ибо понимал, что процесс искоренения моего «иерусалимства», родовые схватки моего нового появления на свет, конечно же, сопряжены с мучениями и страданиями. Я внутренне оправдывал этот приговор, в силу которого подвергался унижениям, но оправдывал не потому, что страдал каким-то комплексом неполноценности, а потому, что и, в самом деле, был неполноценен по сравнению с ними: они, крепкие парни, запыленные, прокаленные солнцем, стройные девушки «с косою и в сарафане», как поется о них в популярной песне, — они были благодатным урожаем земли. Солью земли. Ее хозяевами. Красивые, как небожители, это они были героями песен «Ночи в Ханаане», «Отстроим страну нашу…», «Все мы будем пионерами-первопроходцами».

Все — кроме меня.

Сколько бы я ни загорал — это никого не вводило в заблуждение: все, и сам я тоже, отлично знали, что даже тогда, когда кожа моя загорела, и я стал, наконец-то, смуглым, внутри я оставался бледным. Как же выбивался я из последних сил, какие смертные муки принимал, пока кое-как научился протягивать шланги от дождевальных установок на полях, засеянных кормовыми культурами, управлять трактором, метко стрелять из устаревшего ружья чешского производства на стрельбище допризывной подготовки. Но из шкуры своей выпрыгнуть мне так и не удавалось: сквозь всю маскировку, за которой я прятался, проглядывал все тот же городской ребенок, слабый, прекраснодушный, сентиментальный, неистощимо болтливый, фантазер, выдумывающий странные истории-небылицы, которые здесь никому не были интересны.

А вот они, все они, представлялись мне необыкновенными: такие сильные парни, способные даже левой ногой забить гол с двадцати метров, не моргнув глазом, свернуть голову цыпленку, проникнуть ночью в продовольственный склад, чтобы экспроприировать оттуда что-нибудь вкусненькое для ночного костра. И девушки, сильные, дерзкие, способные прошагать за день три десятка километров с тридцатикилограммовым рюкзаком за плечами. И после такого перехода у них еще оставалось достаточно энергии, чтобы плясать до полуночи: их голубые юбки трепетали в воздухе, словно даже сила земного притяжения была не властна над ними. И после танцев они еще сидели с нами, в кругу, до рассвета и пели нам под звездным небом песни, берущие за душу, песни, от которых щемило сердце. Они пели на два голоса на три, опираясь спинами друг о дружку, и пение их наполняло все вокруг дыханием чувственности, невинной и влекущей, особенно влекущей именно потому, что была она такой невинной, такой неземной — так поют лишь чистые ангелы.

*

Можно не сомневаться: я знал свое место. Да не возгордится сердце твое. Не замахивайся на великое. Не рвись к тому, что предназначено тем, кто выше и лучше тебя. Верно, что люди рождаются равными — ведь именно на этом основополагающем принципе строится кибуцная жизнь. Но поле любви всецело принадлежит природе, а не кибуцной комиссии по равенству. И на поле любви только кедрам, как известно, дано взметнуться ввысь языком пламени, а не какому-то там иссопу, растущему из стены.

Но, как известно, даже кошке не запрещено глядеть на царя. Я глядел на них целыми днями, и даже ночью, смежив веки, не переставал я видеть их — «красивых, пышноволосых, стройных», как поется в песне. В основном я смотрел на девушек. Да что там — смотрел! Я не сводил с них пылающего взгляда. Даже во сне мои телячьи, жаждущие, отчаявшиеся глаза были устремлены на них. Правда, без напрасных надежд: я знал, что они предназначены не мне. Там были парни — краса Израиля, а я — червь Яакова. Девочки, сошедшие прямо со страниц «Песни песней», были сернами и ланями полевыми, а я — никому не нужный шакал, воющий за забором.

И среди них — язык колокола — Нили.

Каждая из девочек была красива. Все они. Но Нили — вокруг нее всегда возникал круг радости. Она, бывало, шла и пела — на кибуцной дорожке, на лужайке, в роще, среди цветочных клумб… Она шла и пела для себя самой. Но и тогда, когда она не напевала, мне она виделась идущей и поющей. «Что есть в ней? — спрашивал я себя из глубины страданий моих шестнадцати лет. — Почему она непрестанно напевает?» Что уж такого хорошего в этом мире? Как

от судьбы, что беспросветна,
жизни тягот и нужды,
от «вчера», что неизвестно,
и до «завтра» без мечты —

— как от всего этого можно вообще почерпнуть такую радость жизни? Такую сверкающую радость? Светозарное ликование, которое она излучает? Разве она до сих пор не слыхала о том, что «приняли горы Эфраима новую юную жертву»? Что она до сих пор об этом не знает? Не понимает, что

потеряли мы все, что дорого нам было,
и не вернется это никогда?

Это вызывало удивление. Это почти злило меня. Но и очаровывало.

Как светлячок.

*

Вокруг кибуца Хулда царила глубокая тьма. Каждую ночь черная пропасть начиналась в двух метрах от желтоватых кругов света, что отбрасывали фонари у изгороди из колючей проволоки, и простиралась до самых пределов ночи, до самых далеких звезд. По ту сторону колючей проволоки лежали пустынные поля, кибуцные фруктовые плантации, тоскующие во мраке, холмы, где не было ни единой живой души, заброшенные сады, продуваемые ночным ветром, развалины арабских деревень… Совсем не так, как нынче, когда из Хулды со всех сторон видно множество огней. В середине прошлого века вокруг было совершенно пусто. В этой зияющей пустоте под покровом ночной тьмы сюда проникали арабские террористы — «федаюны». И эта же зияющая пустота поглощала и рощу на холме, и оливковый сад, и посадки, среди которых бродили в темноте шакалы, с их морд стекала слюна, и перед рассветом в наши сны врывался их безумный вой, от которого волосы вставали дыбом и леденела кровь. (Этих самых шакалов через несколько лет я мобилизовал на «работу» в свою книгу «Земли шакала». Правда, за прошедшее время шакалы замолкли. Перестали выть. На долгие годы исчезли они из окрестностей Хулды, и только в последнее время опять появились.)

Даже в самой кибуцной усадьбе, огороженной и хорошо охраняемой, по ночам было не очень светло: там и сям под утомленным фонарем возникала жиденькая лужица света, и вновь — до следующего фонаря все погружено в густую тьму. Между птичниками и коровниками шагали, ежась, ночные сторожа, и каждые полчаса или час отрывалась от своего вязания сторожиха на кухоньке в доме детей, где ночевали самые юные кибуцники: она делала круг — от детского садика до дома детей и обратно.

Чтобы не попасть в лапы пустоты и тоски, мы должны были каждый вечер поднимать шум. Вечер за вечером собирались мы вместе и до полуночи, а порой и позже, устраивали нечто чрезвычайно шумное, едва ли не просто дикое — лишь бы только тьма не просочилась в комнаты, не пробрала нас до костей, не загасила бы душу. Мы пели и орали, объедались, спорили, сквернословили, сплетничали, шутили — и все это, чтобы заставить отступить и тьму, и тишину, и вой шакалов. В те дни не было ни телевидения, ни видео, ни стерео, ни интернета, ни компьютерных игр, не было даже дискотек и пабов. Кинофильмы показывали только раз в неделю, по средам, либо в Доме Герцля, либо под открытым небом — тогда зрители располагались прямо на зеленой лужайке.

Из вечера в вечер мы должны были собраться, мобилизоваться и начать создавать для себя свет и радость.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.