* * * *
[1] [2]– Рай земной… – тихо сказал он без улыбки,
У художника оказались блестящие, желудево-коричневые молящие глаза. Он согрелся, поел и, по всей видимости, не прочь был прикорнуть где-нибудь в этом раю, хоть на стульях, хоть на полу.
Вдруг просто и быстро рассказал свою жизнь. В тот вечер он показался Нине даже словоохотливым, что полностью опровергли дальнейшие длинные безмолвные вечера.
Но в тот вечер он согрелся и поел, он сидел в маленькой чудесной кухне, перед ним ходила лампа с самодельным хитрым абажуром и все, к чему прикасалась эта женщина, казалось ему милым, забавным, изящным.
– Да нет, знаете ли, – говорил он быстро, бездумно передвигая по квадратам клеенки сахарницу, – она неплохой, в общем, человек, да-да, вполне приличный, совершенно нормальный хороший человек. Просто… безденежья не вынесла…
– А вы что – бездельник? – серьезно спросила Нина.
Он помолчал, обдумывая…
– Я? Нет, я – хуже… Видите ли, бездельник – это очень просто, это понятно. А вот если человек работает как вол, но… его картины не находят спроса, если этими бесполезными, на ее взгляд, холстами завалена квартира, а человек отказывается от выгодной халтуры? Тогда он хуже, чем бездельник. Он называется бранным словом – эгоист. Женщины очень любят это слово… Да нет, я понимаю ее, понимаю… Она хочет юбку, новое пальто, к морю поехать…
– Она права, – сказала Нина. – Ваша жена ведь не два раза будет жить и картин ваших не напишет, то есть под старость в прямом убытке окажется. Только не надо мне говорить про великих подруг великих людей, ладно? Не надо… Все они были несчастны… А вы живите один. Только так. Не имеете права обрекать чужую жизнь на ваше сладкое творческое истязание.
– Да, – согласился он упавшим голосом, и Нине опять стало его жалко.
– Да, конечно, ей было тяжело пять лет со мною… Я понимаю… Знаете, когда она… когда появился этот человек, он таксист, и… словом, он ее обеспечивает… Так вот, она даже похорошела. Правда… Я бы мог, конечно, там жить, в изолированной комнате, пока не разменяемся. Меня, собственно, никто не выгонял, но… знаете ли, когда выходишь утром на кухню – чайник вскипятить – и натыкаешься на усатого субъекта в трусах… А у меня впереди тяжелый день, я не могу начинать его с подобных эмоций… Кроме того, существует такая данность, как ребенок… Нехорошо, чтобы в этом возрасте у него двоилось в глазах от субъектов в трусах…
Он качнул пальцем абажур, и узорные тени колыхнулись и опять побежали испуганно по кругу.
– Красивая лампа. Кто здесь мастерит?
– Я, – сказала Нина.
– Нет, правда? – удивился он.
– А что, – спросила она, – не похоже? Технология проста: покупается большая круглая тыква в соседнем магазине «Овощи-фрукты», выдалбливается, высушивается, ножичком вырезаются в ней дырочки. Стоит все это художество сорок копеек. У меня вообще вся меблировка за рупь двадцать. Хотя, например, со шкафчиком – вон висит – возни больше: тут доски нужны, с помойки или ворованные, морилка нужна, а она редко бывает, ручки-замочки всякие… Что вы уставились?
– Нина, вы шутите, – проговорил он недоверчиво. – Вы хотите сказать, что и мебель сами?..
Она усмехнулась.
– Инструменты показать? Верстачок на балконе… От папы остался. Инструменты у меня отличные. У меня отец первоклассный столяр-краснодеревщик был. Я в стружке родилась и выросла, так-то… Что, испугались?
– Вот вы какая… – Он замялся, подыскивая слово.
– Баба, – подсказала Нина, – Я баба не промах. Так что подвиньтесь, интеллигенция, на краешек. Я нигде не пропаду, как человек с руками и профессией. И на вашу богему плюю с высоты своего верстака.
Она вдруг почувствовала, что страшно устала за день и больше всего на свете хочет, чтобы художник наконец испарился, тогда бы она залезла под блаженно-горячий душ, а потом, накинув прохладный халат на распаренное, дышащее тело, растянулась бы на тахте с последней книжкой «Нового мира».
– Как бы вам на метро не опоздать, – заметила она, – двенадцать без трех…
Матвей спохватился, удивился, что просидел допоздна, и несколько мгновений цепко, в упор разглядывал лицо Нины.
– Какой портрет умирает во мне! – проговорил он торжественно-шутливо. – Соглашайтесь, Нина, Не знаю, как умолить вас. Я косноязычен. Рассказать ваше лицо я сумею только кистью.
– Глупости, – спокойно возразила она, – таких лиц двадцать штук в каждом трамвае.
Он с досадой хлопнул себя по колену:
– Ну что прикажете делать! Жениться на вас, что ли?!
– Разве что…
В прихожей, присев на корточки, он долго зашнуровывал ботинки, бормоча:
– Приеду к Косте, ключ под половиком, порисую еще… Окна зашторю… Чтоб не застукали.
– А что, разве в мастерских не разрешается на ночь оставаться?
Он поднял голову, удивившись голосу сверху, – очевидно, на какие-то мгновения забыл о Нине, мысленно уже ушел отсюда.
– Чужим, конечно, не разрешается. Я же неизвестный без соответствующего документа.
Она смотрела, как надевает он старое, с вытертым каракулевым воротником пальто, какие никто уже двадцать лет не носит, и представляла, как едет он в пустую мастерскую, шарит под пыльным половиком, нащупывая ключ, рисует при зашторенных окнах, а потом, под утро, укладывается на холмистом диванчике и накрывается вот этим старым пальто… А Костя Веревкин, обладатель мастерской, – он, конечно, приятель и свой парень, но в глубине души уверен, что делает этому человеку огромное одолжение…
Она смотрела, как долго, тщательно застегивает он пальто, аккуратно продевая в расхлябанные петли разномастные пуговицы (что за женщины их пришивали? Или сам – так же кропотливо вдевая нитку в иглу, сто раз уколовшись, – ведь наверняка он безрукий, бестолковый, нелепый), смотрела почти завороженно и вдруг сказала хрипло:
– Оставайтесь…
Он застегнул еще одну пуговицу, потоптался, ничего не понимая.
– То есть… как?! – выдавил ошеломленно.
Нина прокашлялась, подняла на него глаза и сказала уже своим, спокойным и твердым голосом: