Сильвические размышления LIV-LIX:О Лесьмяне с отступлениями (2)

[1] [2] [3] [4]

Каждый, кто имеет особое непрофессиональное отношение к поэзии (я прошу прощения у полонистов), обычно не только выделеют какого-нибудь поэта как «своего», но сверх того особо ценит определенную часть в его творчестве. В силу неизбежности так же и со мной, и при этом я отдаю себе отчет в том, что то, что в поэзии Лесьмяна (и Словацкого также, но это уже отдельный вопрос, заслуживающий упоминания не в скобках) я считаю особенно прекрасным, прежде всего характеризуется «балладностью». Возможно из-за того, что приближался и даже начинался уже закат баллады, агонию которой (notabene красивую) у Кшиштофа Бачиньского заметил Казимеж Выка. Лесьмян же, до Бачиньского, мог еще достаточно уверенно идти по этим следам, хотя и у него уже можно было заметить определенное «расшатывание» баллады, представшее как ИНВЕРСИЯ прототипа (предчувствия) в «Гаде», а также как особого рода ТУРПИЗМ[462] в цикле стихов о «калеках». Безобразность в смысловых мотивах придает выразительность, то есть происходит некое «упрощение» явления, как в истории с сапожником, который сапоги шьет по мерке стопы Божьей. И поэтому известное поэту (очевидным образом) генографическое прошлое используемой модели стихотворения вынуждает его к бессознательному отказу от обычного эпигонства и ведет к гибридным, кроссвордоподобным, чаще саркастически-насмехающимся или красочно преувеличенным манипуляциям (Господь Бог, обнимающийся с дубом), нежели к драматизирующим: но если к ним, то тогда к трагически-фарсовым. Интересно, что феномен этих «видов», если позаимствовать термин из теории естественной эволюции (т.е. эволюционной биологии), появляется, как можно догадаться, не из серьезного обдумывания и осознания, что то, что было и родилось под другим, давнишним пером, увяло, и заново возродить ранее прекрасную форму не удастся. Поэт будто бы интуитивно избегает того, что уже завяло – не в том смысле, что уже ничего не стоит (наверняка баллады Мицкевича «сами по себе» ни чуть «не устарели»!) – а в том, что из осознания невозможности развития жанра стихи двигаются в таком созидательном направлении, которого до сих пор и не существовало. Иными словами, мне, как маньяку эволюционизма кажется, что «нет возврата», а кто все-таки старается вернуться, и при этом он не является эпигоном, то должен найти НОВОЕ: и каждый из Великих Духов за это НОВОЕ должен бороться со словом, хоть он вовсе может и не знать, откуда берется это долженствование. Приблизительно так, как в естественной эволюции, которая после плавания, ходьбы и прыжков должна была изобрести ПОЛЕТ.

V

Ранее я упомянул, что было бы трудно «разобрать» «Пана Блыщиньского». Наверное, я ошибся. Эту стихотворную поэму можно счесть как демонстрацию характерной для эпохи «поэзии in statu nascendi»[463], а согласно логико-семантической манере как «образцовое направление» поэтического строительства. Это, пожалуй, старый прием, и Словацкий также не был первым логомахом, когда в «Беневском» рассказывал о своем стихосложении, один раз более серьезно и романтически до самозабвения, другой раз – иронично и даже с сарказмом. Лесьмян, как более близкий нам по времени, «просто» говорит, ЧТО пан Блыщиньский сам «блеском своих глаз» «вывел из небытия» весь сад и, сопровождая по нему Господа Бога, взглядом заставлял «кривые деревья кое-как походить на нормальные». Господь Бог куда-то отлетает, когда они натыкаются на девушку, которая ни жива ни мертва, состоит как будто из самой несубстанционной семасиологичности, и она «должна» обратиться в небытие, из которого появилась, так что напрасным оказывается любовный труд героя. Когда о таких вещах рассказывается словами, как при починке старой поношенной одежды выступают не только вся наметка, все швы, но также какая-то комичность наряда и системы в целом. Ведь явления, выведенные в действительность, даже посредством стихотворения, и через это – ближе к обыкновенности феномена, усиленные метафорой, рифмой, ритмом, в конце испускают дух.

Интересной представляется возможность такого сопоставления: «как это делал Словацкий, а как Лесьмян». Словацкий развлекался, но и гремел дигрессиями, также и самовозвратными, в песнях «Беневского», и аккомпанирующая эмоциональная гамма охватывает весь регистр: от насмешки до грома. Лесьмяновский стих лишен таких органных звучаний: эмоционально его можно было бы разместить на одной «пятилинейке». Соответственно «сюжет» прост, зато орнаментация (и «намеки») создает впечатление, что это все ни из этого, ни из того мира. Поток фраз выявляет что-то наподобие грани, то есть путешествия по критической границе между тем, что создано словом, и тем, во что в конце должны погрузиться эти образования: в Небытие. Впрочем, преобладание небытия у Лесьмяна «почти везде» легко доказуемо. (Как в стихотворении о молотах и девичьем голосе – назовем для примера). Самым удивительным мне всегда казалось то, как слабо его современники смогли оценить уровень этой поэзии. Но так уж происходит с каждой величиной, достигающей наивысшей точки в своем инновационном развитии: и поэтому только шесть физиков в целом мире заметили космический размер теории Эйнштейна, поэтому и Нобелевский комитет не отважился отдать ему награду за теорию относительности (а только за его работу о броуновском движении). До «всеобщей коронации» современникам было сложно распознать подлинность ее превосходства. Сам того не желая, этими словами я задеваю и Словацкого. Правду говоря, я воспитывался на нем будучи мальчиком, и издание в синем переплете, которое отец купил мне во Львове, я вынужден был повторно купить себе в Кракове в переиздании от 1952 года. Я ценил Мицкевича, но тянулся к Словацкому, и сейчас вам скажу, к КАКОМУ Словацкому. А именно: к пяти первым песням (так это называется?) «Беневского», а в них к ДИГРЕССИОННЫМ октавам, к фрагментам «Горштыньского» (к захватывающему разговору Сфорки с Тромбонистом) и, наконец, частично к такой драме, как «Балладина», ведь тогда я еще не знал «Сон в летнюю ночь» Шекспира. Но к «Беневскому» больше всего, а в нем, наверное, сильнее всего к строфе:

Я вижу, что Он не только червей
Бог и того создания, что ползает,
Он любит шумный полет огромных птиц,
А буйных лошадей Он не усмиряет...
Он – огненное перо гордых шлемов...
О великом поступке я часто Его умоляю, не слезой,
Напрасно пролитой перед костела порогом:
Перед Ним падаю ниц – Он является Богом!

Это, возможно, отчасти потому, что в предыдущей строфе речь идет о целых пластах скелетов , зарытых глубоко в слоях Земли, а ведь это было написано за двадцать с небольшим лет до Дарвина с его эволюцией, но во время моих первых прочтений «Беневского» я параллельно зачитывался «Большой иллюстрированной природой» о мезозойских пресмыкающихся и их палеонтологическом открытии и, наверное (НАВЕРНОЕ), каким-то образом у меня наложилось одно на другое.

Итак, я уважал Мицкевича, любил, конечно же, Лозаннскую лирику, однако по своей же воле вновь возвращался к «Беневскому». Добавлю, что у меня было также полное издание Фредро в беловато-сером переплете, которого у меня уже нет, и что я очень старательно в нем шарил, но даже тогда я чувствовал, что и «Месть», и «Дамы и гусары» – это уже не то: другой калибр.

Сейчас я заново начал читать «Беневского» поочередно с книгой Рымкевича «Словацкий спрашивает о времени»: первая часть этой книги кажется мне необычайно точной, невеселая история Словацкого оказывается настолько воскрешенной, что пусть исчезнет вся киберпространственная итерационная виртуальная действительность, я даже слышать о ней не хочу, потому что она является каким-то воплощением маниакально патологических мечтаний-желаний инженеров-связистов, выдумывающих (впрочем, все более эффективно) мега-, а уже почти и терабайтовые калькуляторы, концепторы, компьютеры и «компьютерно-цифровую одежду»: то, что можно было бы натянуть на спину, чтобы фантоматически попасть в Фиктивную Реальность. Но я предпочитаю «Беневского».
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.