ВСЕ НОВО

[1] [2] [3]

В раздумье, хотя раздумывать некогда, стою я над ее сестрой, лежащей без сознания, с открытыми глазами, из которых уходит последнее мерцание жизни.

Она бетонщица, упала с лесов на груду песка. У нее небольшой кровоподтек на груди, но ни вывихов, ни переломов. Почему же едва прощупывается пульс? Почему она так неровно, прерывисто дышит? Почему (я тревожно всматриваюсь в лицо) нос заострился, синюха уже тронула губы?

Страница конспекта по хирургии встает перед моими глазами. Я вижу ее так же ясно, как эту девушку, которая умирает и умрет безусловно, несомненно, через пять – десять минут. "В случаях неотложной хирургической помощи перед врачом прежде всего возникает вопрос «что делать?», а затем «как делать?». Но что же делать, если врач впервые видит больного в то мгновение, когда замирает пульс, когда начинают тускнеть и закатываться под веки глаза? Что делать, если даже для самого беглого осмотра нет ни одной минуты? Я впрыскиваю камфору – никакой перемены. Искусственное дыхание? Но применяют ли в подобных случаях искусственное дыхание?

Мысль, кажущаяся особенно дикой рядом с этим зрелищем полуосвещенной кухни, заставленной столами, на которых стоят груды грязной посуды, осенят меня, даже не мысль, а мелькнувшее воспоминание о том единственном случае, когда я своими глазами видела, как знаменитый Джанелидзе уколом в сердце оживил больного, умиравшего на операционном столе! Но, во-первых, у него был адреналин, а во-вторых, он едва ли сомневался в том, куда нужно сделать укол – между пятым и шестым ребром или между четвертым и пятым?

– Снимите комбинезон! Да скорее же!

Я осторожно поднимаю ее послушные руки. Еще раз – так же осторожно. Еще десять, двадцать, тридцать раз. Еще сто, двести, триста…

Стараясь не шуметь, кухарка подбрасывает в плиту дрова, передвигает кастрюли. На цыпочках входят и уходят подавальщицы – время не ждет, нужно кормить очередную смену. Кто-то с грохотом вламывается в столовую, его останавливают:

– Ш-ш! Тише!

И в столовой ИТР становится тихо. Говорят шепотом, не двигают стульями, не стучат посудой. Все знают, что в двух шагах, за стеной идет работа – размеренная, утомительная, однообразная работа…

Раз-два. Мертвенно синеют полузакрытые веки. Раз-два. Никакой надежды! Пот льет с меня градом, я сбрасываю все, кроме легкой кофточки. Раз-два. Как странно, по-разному у нее закатились белки! Раз-два. Больше не могу. Еще двадцать – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать!

Женщины столпились вокруг – значит, смена ушла? Кухарка моет плиту. Ого, как разболелась спина! Черт с ней, со спиной. Раз-два!

– Померла.

– Царство небесное!

– Вечный покой.

Женщины плачут. Раз-два. Ничего не поделаешь. Еще двадцать раз – и кончено… Ну, а теперь еще двадцать! Веки вздрогнули. Вздор, это мне показалось! Да, вздрогнули! Раз-два… Вот когда нужно всерьез приниматься за дело.

– Так, превосходно! Свету побольше! Воды!

Через час я возвращаюсь домой. Так же темно на улице или даже еще темнее. Так же мрачно блестит в темноте грязь. Холодно, ветер. Девушки из столовой, наскоро раздав ночной смене оставшуюся перловую кашу, провожают меня. Они спрашивают, трудно ли учиться на врача, одинаково ли требуют в институте от мужчин и от женщин; я отвечаю солидно, неторопливо, а сама слушаю себя и думаю: «Что же это было? Шок! Ох, как я еще мало знаю!»

Сгорбленная неуклюжая фигура в длинном пальто показывается из темноты – это фельдшер Леонтий Кузьмич, тот самый, за которым я посылала Репнина.

– Это вы, Татьяна Петровна? Что случилось?

Еще сегодня утром я поругалась с фельдшером за то, что он отменил мое распоряжение: ко мне принесли обожженного ребенка, и я велела – это было новостью – залить поверхность ожога таннином. В каждом письме к Николаю Васильевичу Заозерскому я жалуюсь на Леонтия Кузьмича, на его неопрятность, лень, глупость, на то, что он тайно от меня принимает от больных «подарки». Почему же сейчас он кажется мне таким добрым, смешным, симпатичным?

– Все в порядке, дорогой Леонтий Кузьмич. Вы опоздали.

– Опоздали?

Отогнув ухо – он глуховат, – фельдшер подходит поближе и вдруг, сделав отчаянное движение всем телом, скользит и падает в грязь. Девушки хохочут и помогают ему подняться.

Вот и «лекарня».

– Доброй ночи.

– Доброй ночи, доктор! Спасибо!

– Да за что же?

– За Лушу!

…Больше не меркнет, не вспыхивает свет, как всегда после двух часов ночи. Я снова одна. В пустой кухне я моюсь вовсю, не жалея воды, хотя знаю, что завтра с водой будет плохо, потому что, пока я возилась с Лушей, катерпиллер заглох. С горящими от холодной воды щеками возвращаюсь в свою комнату. Неоконченное письмо лежит на столе. "Почти ежедневно я вспоминаю наш разговор, дорогой Николай Васильевич… " Ладно! Завтра допишу! А сейчас нужно спать.

И я с головой ныряю в холодную, сырую постель. Сон приходит мгновенно, но и во сне я чувствую, что случилось что-то хорошее. Очень хорошее! Но что – не могу догадаться.

Проходит еще три месяца. Начало весны.

…Разговор уже был – очень короткий, – но я не ушла, и директор – маленький, рыжеватый – сердится, что я не ушла. Очень хорошо, пускай сердится! Терпеливо пережидаю я длинную беседу с каким-то немцем-инженером, специалистом по ремонту комбайнов, потом с трактористкой, которая жалуется, что ее бросил муж, потом с механиком, ездившим в Сальск принимать грузовые машины, потом с Репниным, который мрачно сообщает директору, что Нефтесиндикат опять не прислал автол и что пускай его отдают под суд, а уж он покажет кому следует, где раки зимуют. Потом, стараясь не глядеть в мою сторону, директор принимает кого-то из ИРУ, – есть, оказывается, на свете такой Институт рационализации управления. Потом приходит Чилимов – секретарь парткома, и директору становится еще труднее делать вид, что меня нет в его кабинете.

Больше часа идет разговор о преимуществах тракторных колонн перед «таборной системой», еще минут двадцать директор с притворно-равнодушным выражением лица подписывает бумаги. Наконец он поднимает глаза – добрые, с оттенком иронии. На днях я выслушивала его – больное сердце. Прописан теобромин и адонис, по одной столовой ложке три раза в день. Сон не меньше восьми часов, строгий режим и т. д. Не заметила я сегодня, чтобы он принял хоть одно из моих лекарств! Строгий режим! Недаром он от души рассмеялся, когда в памятке я жирно подчеркнула эти два слова.

– Ну-с, Татьяна Петровна! Это что же получается, а?

Директор окает. У него мягкая, неторопливая манера выговаривать каждое слово. Он симпатичен мне. Почему? Сама не знаю. Может быть, потому, что он так мало похож на директора зерносовхоза, в котором пахотной земли не меньше, чем в ином западноевропейском государстве.

– Это получается – кто кого? На манер борьбы между кооперацией и частным капиталом?

– Не вижу сходства.

Правой рукой Иван Иванович – так зовут директора – энергично растирает левую. Болезнь или привычка?

– Так, Татьяна Петровна. Сосчитаемся, как говорится. Не сделал ли я для вас все, о чем вы меня просили? Хирургические инструменты выписаны?

– Да.

– Лечебные сыворотки, согласно вашему списку, в количестве, значительно превышающем потребность, выписаны?

– Да. В необходимом количестве.

– Выставка-лубок по охране материнства и младенчества, над которой весь зерносовхоз смеется, выписана?

– Да. Смеются, потому что детей мало. Но будет много.

– На прошлой неделе вы потребовали у меня какой-то аппарат, который, как выяснилось, без микроскопа вообще пригодиться не может. Выписан?

– Да. Микроскоп у нас есть, Иван Иваныч. А вы знаете, что в «Гиганте» с февраля работают хирургический, терапевтический и зубной кабинеты? Аптека великолепная, с полным набором лекарств. Для стационара строится отдельное здание.

– На то он и «Гигант», Татьяна Петровна. Да-с. А теперь вы снова являетесь ко мне и просите, – да куда там! – настаиваете, чтобы я отобрал комнату у инженера Маслова на том основании, что эта комната понадобилась вам для устройства стационара, который, насколько мне известно, никто вас устраивать не просил!

– Иван Иваныч, ничего Маслову не сделается, если он проведет лето на одном из участков. Дайте ему комнату на Сухой Балке. В конце концов, не из Главного же Хутора он будет наблюдать за работой комбайнов!

– Это не ваше дело, Татьяна Петровна, судить о том, откуда ему удобнее наблюдать за работой комбайнов. И я вас прошу…

– Иван Иваныч, вспомните весну прошлого года! У меня двенадцать больных, из них четыре тяжелых. Я отвечаю за них. Вот вы, умный человек, скажите же, что мне делать?

Муравьев встает и медленно подходит к окну. Уже давно я заметила, что он побледнел, но в эту минуту он кажется мне особенно бледным. Он распахивает окно. Зачем? Ветер врывается в комнату, бумаги летят со стола на пол. Он не подбирает их. Растерянно улыбаясь, он составляет стулья, и я с ужасом смотрю на него. К двум стульям он, тяжело дыша, приставляет третий. Как будто стараясь вспомнить о чем-то, он проводит рукой по лбу, потом, негромко охнув, садится – нет, ложится на стулья.

– Иван Иваныч, что с вами?

Директор едва переводит дыхание.

– Боже мой, что я наделала! Я замучила вас!

Он молчит, долго, минут двадцать – все время, пока я прикладываю к сердцу мокрое полотенце, ищу и нахожу в письменном столе склянку с моей микстурой, ругаю его за то, что он даже не открыл эту склянку, и себя за то, что довела его до припадка.

– Что за дура! Вам нужно было просто выгнать меня!
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.