Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (8)

[1] [2] [3] [4]

Хоронили его на кладбище Росу, где покоилось сердце его великого тезки

– маршала Пилсудского.

На похоронах – несмотря на мартовскую метель и гололед – собрался весь «eskadron zydovsky», кроме Цукермана, приговоренного за «связь с раильской разведкой» к десяти годам лагерей строгого режима и конфискации всего имущества.

Подпольщик Хлойне, потративший все свои слезы на усопшего Сталина, от имени профкома и парткома треста, глотая, как таблетки, залетавшие в рот снежинки, пронес над открытой могилой прочувствованную речь:

– Прощайте, дорогой пан Глембоцкий! Вы не были поляком, вы не были евреем. Вы были, как сказал Горький, Человеком с большой буквы. Бог обделил вас милостью при жни, пусть Он исправит свою ошибку после вашей смерти. Память о вас останется в наших сердцах навеки. Прощайте и простите.

Он нагнулся, набрал горсть свежей глины, шагнул к краю могилы, поскользнулся и в тяжелом пальто, без шапки грохнулся в вырытую яму прямо на заснеженный гроб.

Могильщики долго вытаскивали его – мазанного, заплаканного, подавленного нелепым падением, не сулившим бывшему подпольщику ничего хорошего. Отделавшийся только ушибами, он виновато улыбался, как будто просил прощения у всех – и у покойника; и у Цукермана, угодившего не без его помощи на десять лет в лагерь; и у Господа Бога, которого он за долгие годы подпольной жни напрочь забыл и только сейчас мимолетно вспомнил.

Хлойне смахнул с бровей сосульки, громко и горестно высморкался, лицо его вдруг утратило угрюмость, посветлело, словно умылось раскаянием и страданием, и всем сослуживцам стало жалко товарища Левина, а отцу – неловко за свои подозрения; захотелось сказать Хлойне что-то доброе, но он не находил слов, только пялился на озябшую ворону, косившую с сосновой ветки потусторонним немигающим взглядом на могилу. Подпольщик Хлойне и ворона были, как ни странно, неуловимо похожи, и, казалось, при первых размашистых, скрипучих гребках лопаты по смерзшейся глине оба взмоют в небо – сперва крыльями взмахнет птица, потом фалдами зимнего пальто на ватине – Хлойне – и скроются за тучами, лениво плывущими над посверкивающими кладбищенскими молниями – железными крестами.

Смерть пана Глембоцкого совпала с началом строительства памятника Ленину, и в этом совпадении для моего отца был какой-то горестно-предостерегающий знак, умещалось какое-то невнятное, но тревожное назидание. И не потому, что тихая площадь заполнилась грохотом грузовиков и землеройных машин, и не потому, что над ней денно и нощно, застя солнечный свет, висела густая пыль, а на щитах, там и сям, по-русски и по-литовски чернели угрожающие надписи: «Стой! Прохода нет!», а совсем по другой причине, может, им и не осознанной до конца: настоящее, то самое ненавистное пану Юзефу настоящее, легко и упоенно побеждало воспоминания, отвоевывая у них все новые территории и заселяя их теми, кого так хочется оттуда гнать.

Отец понимал, что площадь преобразится, станет красивей, что со всего города сюда хлынут толпы. Но это будет уже не его площадь. И не пана Глембоцкого в фетровой шляпе и с розой в шляхетской руке; и не двух несчастных висельников – Сераковского и Калиновского; и не пьяниц-забулдыг, безнаказанно спросонья писающих на мемориальный камень; и не тех неказистых деревьев, которые пока еще безмятежно росли по краям площади и которые обязательно выкорчуют и заменят молодыми.

Он по-прежнему совершал свои субботние прогулки, но теперь выбирал для них другие места, подальше от дома и от уродованной кранами и суетой площади, – прогуливался по набережной, пахнущей речной прохладой, или по горе Таурас, с которой открывался вид на город, утыканный, как огромными иглами, шпилями костелов. Иногда, не дождавшись Нисона или не уговорив свояка Лейзера, он брал с собой на прогулки меня и своим молчанием и частыми остановками испытывал мое терпение. Идет, бывало, вперит взгляд в прохожего и, пока тот не скроется виду, смотрит ему вслед.

– Папа! – говорил я. – Неудобно так пялиться… Люди бог весть что подумают…

– А что они обо мне могут подумать?

– Что ты оттуда, откуда дядю Шмуле выгнали… или отдела борьбы с хищением социалистической собственности – ОБХСС… И потом – что за странность: смотришь только на мужчин, а на женщин – ноль внимания?

– Женщины – это не по моей части. На них пусть дядя Мотл смотрит. Он дамский портной. А я, Гиршке, на мужчинах учусь.

– Интересно!

– Смотрю, что носят, как сшито, гадаю, кем сшито… И время быстрей бежит, и, может, в работе пригодится… А на что, сынок, смотрите вы?

– Кто?

– Писатели? – поддел он меня.

– На все, – обиженно ответил я.

– М-да! – хмыкнул отец. – Кто, Гиршке, смотрит на все, тот обычно ничего не видит.

У него и впрямь было странное, бирательное зрение.

– Глаза, – уверял он, – никогда сытыми не бывают. Но их нельзя кормить чем попало или перекармливать.

Отец их и не перекармливал. Он чурался массовых празднеств и массового траура, неуверенно чувствовал себя на людях, бегал компаний, ему хватало двух-трех друзей, верных и нельстивых. Может, потому он и смерть Сталина «пересидел» дома, сказавшись больным, и на шумное открытие памятника Ленину с громом духовых оркестров, фейерверками и литовскими народными танцами на Лукишкской площади не пошел, и к речам у постамента дорогого, привезенного невесть откуда гранита остался глух – завел старый граммофон, купленный у поляка-реэмигранта, и вместе с утесовскими Костей и рыбачкой Соней в Одессе-маме коротал время.

Ему не было никакого дела до этой обобществленной радости, до этого послушного, прирученного ликования.

Назавтра гул праздника затих и площадь опустела.

Отец встал до восхода солнца, наспех побрился, оделся, стараясь не скрипеть дверями, спустился вн и чинно зашагал мимо новых, выкрашенных в ядовито-зеленый цвет скамеек, по утрамбованной, влажной от утренней росы дорожке к памятнику.

Пан Владзимиеж, как его называл Глембоцкий, стоял под розовеющим небом в своем историческом, тысячекратно воссозданном – в дереве, камне и металле

– пальто, с непокрытой, не защищенной от прибалтийских ветров и ненастья лысой головой, в тяжелых альпинистских ботинках; его пудовая правая рука прывно и властно была устремлена вперед, в воображаемую даль, которая по замыслу скульптора олицетворяла светлое коммунистическое будущее, и почему-то скоро и резко обрывалась в целомудренно зашторенных окнах на верхних этажах Комитета государственной безопасности Литвы; туда же – только в подвалы – был направлен и уверенный ленинский шаг.

От венков и от живых цветов еще пахло вчерашней панихидой.

На пустой площади бодрствовали неугомонные воробьи. Они прыгали вокруг памятника и выклевывали гравия крохи, оставшиеся от всеобщего ликования. Иногда птицы в надежде поживиться залетали на гранитный пьедестал, но вождь мирового пролетариата никакого внимания на них, голодранцев, не обращал. Он неотрывно глядел на серое казенное здание напротив, и непостижимая гордость сияла в его застывшем бронзовом взгляде.

Взошло солнце, и его лучи в утреннем мареве высветили памятник во всем его топорном угнетающем величии и подробностях.

Отец собирался было уйти, но что-то неожиданно заставило его застыть перед памятником и посмотреть на него по-портновски.

Сначала ему показалось, что это наваждение, оптический обман, но чем внимательней он вглядывался в сиятельную бронзу, тем больше росло его удивление.

«Не может быть, – повторял он, оглядываясь по сторонам. – Не может быть…»

Отец несколько раз обошел порозовевшего в лучах солнца пана Владзимиежа и, совершенно сбитый с толку, решил подняться на пьедестал, чтобы убедиться, что он не ошибся, что ему не померещилось.

Нет, никакой ошибки нет. Он прав. Любой портной, даже новичок, подтвердит его правоту. Пусть придет сюда весь «eskadron zydovsky» – Хлойне, Диниц, новобранец Рафаил… кто угодно. Можно созвать портновский консилиум

– вывод будет тот же…

Господи, как жаль, что Глембоцкий не дожил до этого дня! Уж он бы запрыгал от радости! Еще бы – такая оплеуха. И кому – не самому пану Владзимиежу, а всем его лакеям!.. Как жаль, что этого не увидел бедняга Цукерман, – Иосиф лопнул бы от смеха!..

Под дружное чириканье воробьев отец сломя голову бросился к автобусной остановке.

– Что слышно, Шлейме? – заученно спросил его напарник Диниц.

– Ничего, – ответил отец.

Он не спешил делиться с сослуживцами ошеломляющей новостью и вообще не был уверен в том, что об этом надо рассказывать посторонним. Расскажешь – и накличешь на себя беду. По городу пойдут гулять слухи. Может, все-таки попридержать язык? Не дай Бог дойдет до кого-нибудь Шмулиного комитета. Вызовут и начнут щелкать, как грецкий орех. Мол, чего это вы, товарищ Канович, на нашего любимого вождя клевещете, народ памятник принял, а вы что-то выискиваете, к пустякам придираетесь.

Но и молчать было невмоготу.

– Кто-нибудь вас был на открытии памятника? – спросил он у своих сослуживцев.

– А что? – поинтересовался Диниц.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.