Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (8)

[1] [2] [3] [4]

Его взгляд, орошенный невольными и необъяснимыми слезами, был устремлен уже не на меня, не на вопиющую вмятину на лацкане – старик, казалось, видел что-то другое, не связанное ни с его работой, ни с его чувствами: может, ему, как в сновидениях, опять примерещились тот остров и та вода, беспрестанно накатывающая на пустынный берег, на котором не было ни лодки, ни шлюпки, ни людей, а только валялись вразброс какие-то щепки и обвитые водорослями обломки; и он, Шлейме Канович, был уже не Шлейме Канович, а такой вот невесомой, безгласной щепкой, таким вот отколовшимся от одноглазого времени, как от мачты, обломком, уносимым Бог весть куда равнодушной волной.

Площадь висельников В сорок пятом, когда отец вернулся угоревшей от войны Восточной Пруссии в истерзанный, настороженный Вильнюс, улицы и площади города, освобожденного от немцев, еще носили свои прежние, восходившие к глубине веков названия, добротно и надолго сшитые, как одежда, равнодушная ко всяким прихотям времени и к переменчивым вкусам властей, сменявших друг друга: Мясницкая, Рудницкая, Стекольщиков, Завальная, Заречная, Немецкая, Татарская… По-старому называлась и площадь неподалеку от того дома, где стараниями Шмуле Дудака солдат-победитель Шлейме Канович получил казенные две комнаты, – Лукишкская. Никто – ни мои родители, пустившиеся во весь опор вдогонку за счастьем, улепетнувшим от них в войну; ни сосед-книгочей Йосл Гордон, работавший кладовщиком в типографии, которая размещалась на первом, уцелевшем этаже разбомбленного и в августе сорок четвертого прекратившего свое существование борделя для немецких солдат, оторванных от родного очага и соскучившихся по привычным, как баварское пиво, утехам; ни я, погрузившийся всецело в дотошное учение «Слова о полку Игореве» и древнерусских летописей; ни мои дядья и тетки, обосновавшиеся поблости от нас и образовавшие в столице Литвы что-то наподобие миниатюрного еврейского местечка, – не ломал голову над тем, названа ли площадь в честь одноименной грозной тюрьмы, маячившей за окнами своими сторожевыми вышками, или тюрьма, со всех сторон огороженная колючей проволокой, удостоилась чести называться по печально знаменитой площади, где графом Муравьевым-вешателем были публично казнены герои польского восстания Сераковский и Калиновский.

Об их казни скромно свидетельствовал мемориальный камень с незатейливой надписью, на который мало кто обращал внимание и возле которого на деревянных некрашеных скамейках теплыми летними ночами отсыпались казненные сивухой бедолаги-пьяницы, иногда – спросонья, без всякого злого умысла – осквернявшие неровными желтыми струйками священную память о героях.

Мой отец, любивший в субботние дни прогуливаться вместе со свояком Лейзером или часовщиком Нисоном Кравчуком, в ту пору еще зрячим, по просторной, облюбованной вездесущими попрошайками-воробьями площади, обсаженной тенистыми деревьями, по старинке продолжал называть ее Лукишкской даже после того, как ей было торжественно присвоено имя Ленина.

– Тебя, Шлейме, все время тянет назад. Что ты как заведенный повторяешь: Лукишкская, Лукишкская? – ворчал бывший чекист Шмуле, гнанный органов после убийства Михоэлса и разгрома Еврейского антифашистского комитета и снова взявшийся за портновскую иголку. – Не пора ли, голубчик, привыкнуть к новым названиям и к новой власти?

– А при чем тут, Шмуле, власть? – защищался отец.

– Уже столько лет центральная площадь города называется не Лукишкской, а Ленина, а ты все долдонишь и долдонишь по старинке.

– Ведь и к собственной жене иногда обращаешься по ее девичьей фамилии,

– отшучивался отец.

Шмуле, которого хотя и вышвырнули гэбэ, к политическим шуткам относился по-прежнему с большой опаской. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что советский строй шуток не понимает. Тут и за шутку можно по этапу пойти.

– Чушь! – кипятился Шмуле. – Нет у площадей девичьих имен. Кроме Жанны д'Арк.

– Кроме кого?

– Была такая… французская Зоя Космодемьянская… Ты, Шлейме, брось свои штучки-дрючки. Мой тебе совет: каждую вещь называй по утвержденному на данный момент имени.

– Да, но разве, Шмуле, вещь следует называть не по имени, которое ей дали Господь и наши предки, а так, как ее нарекают в горисполкоме, а не в небесной канцелярии?

– Ты что, с луны свалился? Какой Господь? Какая небесная канцелярия? Тебе кто жилье дал?

– Горисполком.

– Правильно! Он и есть наша небесная канцелярия. И наши предки тут ни при чем: все решает горисполкомовская комиссия по переименованиям. Она, поверь мне, знает, какое название надо вычеркнуть, какое оставить, какую табличку на доме повесить.

– Что же получается? – отказывался прнавать свое поражение отец. – Если мне на грудь повесить табличку «Дудак», я, по-твоему, перестану быть Кановичем?

– Хитрый вопрос, – усмехнулся Шмуле. – Это, Шлейме, не от тебя зависит.

– А от кого?

– От тех, в чьих ты руках… Что тебе пришпилят, тем ты – хочешь не хочешь – и будешь. Ясно?

– Нет.

– Никто, пойми, не потерпит такого идиотского положения, когда с правой стороны – комитет госбезопасности, который, сам знаешь, чем занимается, а с левой – площадь, которая называется, как и бллежащая тюрьма, Лукишкской. Другое дело, если на табличке значится «Площадь Ленина». Звучно, благородно, и никаких тебе намеков и двусмысленностей. Докумекал?

– А может, твой комитет в другое место…

– Понял. Можешь не продолжать! – перебил его свояк. – Я тебе все сказал, а ты поступай как знаешь.

Чтобы потрафить свояку, который по вечерам, как двадцать с лишним лет тому назад в довоенной Йонаве, принялся заново, с каким-то радостным прилежанием учиться шить брюки, отец в разговорах о бллежащей площади отсекал оба ее имени – и старое, и новое – и даже маму приучил на вопрос «Где ваш благоверный?» отвечать: «Пошел на площадь на свидание к Сераковскому и Калиновскому».

Отец и сам не мог уразуметь, откуда у него после войны взялась эта неодолимая тяга ко всему, что было в недалеком прошлом, с которым он свыкся и в котором ему не хотелось ничего менять – ни родительский дом, ни сонную, томную Йонаву, ни реку Вилию, в чистых водах которой, как прибрежные ракиты, отражались лик Господа Бога и невесомые крылья Его ангелов, ни названия улиц, ни скупые надписи на потрескавшихся от времени надгробных камнях. Может, эту тягу он перенял от своего первого работодателя – пана Юзефа Глембоцкого, который, пока был жив, с неистовой предвзятостью относился ко всем нововведениям и с неменной последовательностью бегал употреблять резавшие его патриотический слух и сердце новые названия, новые указы и циркуляры, распоряжения и постановления.

– Советская… Коммунаров… Красной Армии… Дзержинского… Капсукаса… Комсомольская… Я в Вильне таких улиц не знаю… Я никогда по ним не ходил и ходить не буду… Я хожу по Стефановской… по Завальной… по Калварийской… – частенько говорил он отцу, когда расфранченный, надушенный, с бабочкой-летуньей на шее, с нафабренными усами приходил к нам в дом на субботний обед.

После трапезы, во время которой пан Юзеф, как истый шляхтич, осыпал пани Хену похвалами и комплиментами, он отправлялся с паном Кановичем, как он выражался, «на моцион», на ту самую площадь, где когда-то граф Муравьев-вешатель намыленной веревкой пытался задушить не только двух мятежников, но и на все времена польский гонор и польское достоинство.

Извинившись перед паном Кановичем, командир «еврейского эскадрона» в задумчивости отходил в сторонку, застывал в скорбной позе у мемориального камня, снимал выцветшую фетровую шляпу, кланялся Сераковскому и Калиновскому, вытирал шляхетской рукой пыль с надписи, высеченной на чужом, пусть и славянском, языке и, брезгливо зажав породистый нос, басил:

– Нехорошо, пан Канович, нехорошо.

– Что нехорошо, пан Юзеф?

– Нехорошо, когда от памятников героям-висельникам пахнет мочой. Надеюсь, на пана Владзимиежа никто мочиться не посмеет.

– Но пану Владзимиежу пока еще памятник не поставили…

– Не беспокойтесь, пан Канович. Поставят, поставят… Вильно не будет исключением. Во всех городах Восточной Европы он уже стоит – встанет и у нас. Может, даже тут, на Лукишкской площади. Всяких …овских уберут, а ему, не сомневайтесь, воздвигнут мрамора или бронзы. Бьюсь с вами об заклад.

Обычно пан Юзеф ни с кем так не откровенничал, но в разговорах с отцом позволял себе разные вольности. Ему нравились замкнутость и собранность демобилованного солдата-портного, умение слушать, не задавать лишних вопросов, не лезть в душу.

Дружба с паном Глембоцким отцу льстила. Особенно он ценил поразительную верность пана Юзефа прошлому. Казалось, «врио» весь был там – в довоенной Польше: корпел, как прежде, в швейном ателье своего первого учителя Пинхаса Кадило на углу Аллей Уяздовских в Варшаве; вскакивал в возчичью пролетку в Вильне и с привокзальной Липовки мчался на свидание к своей возлюбленной Малгожате к ресторану «Зеленый луч», который славился французской кузней и французскими винами. Прошлое пьянило его, как легкий «шартрез» или солнечное «Клико»; оно было его единственным утешением и спасением от настоящего – от ненавистной действительности с ее ежедневными страхами, очередями, с переиначенными названиями улиц, наспех поставленными памятниками и введенными навсегда (навсегда ли?) новыми законами и правилами.

– Пан Канович, не помню, у кого я вычитал одну великолепную мысль, – бывало, говорил он, когда они оставались наедине, на всякий случай приписывая свою крамолу какому-нибудь вымышленному автору, жившему сто или двести лет назад. – Только воспоминания… слышите… только воспоминания никакой захватчик не в силах оккупировать. Ни немцы, ни эти… В воспоминаниях ты всегда свободен… никого не боишься… При желании можешь впускать туда кого угодно и кого угодно гонять. Вы себе не представляете, пан Канович, скольких я уже оттуда гнал. Но, к нашему с вами несчастью, туда еще много, очень много нечисти проникает… Лезут и лезут, как тараканы щелей… Чтобы полностью очистить от этой мрази наши головы… наши души… нашу землю, одной жни не хватает. Но, покуда мы живы, надо сопротивляться, чтобы настоящее не захватило наше прошлое.

– У нас, у евреев, пан Юзеф, все наоборот: настоящее давно и бесповоротно оккупировано прошлым, – возражал отец.

Но пан Глембоцкий гнул свое: то, что прошло, всегда лучше того, что выросло и вырастает на слезах и крови.

Он не был провидцем, но в одном оказался прав – Вильнюс не стал исключением правил: на старой Лукишкской площади строители в спешном порядке приступили к сооружению памятника Ленину.

Стройка длилась год. Памятник вождю отлили далеко от Литвы и, как уверял свояк Шмуле, шесть суток везли через всю страну в специальном вагоне, как еще совсем недавно возили приговоренных к каторге.

Ленин же был приговорен к вечной и нетленной славе.

Незадолго до открытия памятника, приуроченного, как водится, к очередной славной годовщине советской власти в Литве, пан Юзеф Глембоцкий скончался.

Он не дожил до всенародного торжества всего лишь полгода.

Из-за похорон генералиссимуса Сталина, умершего в тот же день, что и бывший хорунжий Войска Польского, погребение пана Юзефа отложили на два дня.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.