Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (3)

[1] [2] [3] [4]

Все его доводы Хена знала наперед, наусть выучила все возражения, но не теряла надежду в конце концов переубедить упрямца, обхитрить, задобрить, обезоружить своей любовью, как обезоружила его до женитьбы в ссылке, в Белоруссии, куда на голод и мытарства царь Николай ни за что ни про что сослал их семьи во время войны. Был у нее против мужа еще один козырь, чисто женский, но его она держала в запасе и до поры до времени в ход не пускала. Наступит срок, и эта тайна сама о себе даст знать.

– Ты опять за свое? – порицая ее намерение навестить арестованного брата, буркнул Шлейме. – Куда на осень глядя ехать? Зачем? Если ты и меня надеешься вытащить к твоему революционеру, то знай – ничего твоей затеи не получится.

Он встал и, оседлав свой «Зингер», короткой очередью окончательно подсек ее хрупкую надежду.

– А ведь в Витебске до женитьбы ты клялся и божился, что пойдешь за мной на край света, – спокойно отразила она его – Но, видно, для вас, мужиков, край света – это первый попавшийся стог…

Сказала и прыснула.

Но смех ее, звеневший, как отлитый серебра колокольчик, и обычно повергавший мужа в счастливый трепет, на сей раз не вызвал у него никакого отклика.

– Ципора и Хаим в свадебное путешествие в Шяуляй ездили. Эстер и Довид, те даже в Ригу махнули. А мне, Шлейме, хочется совсем в другое место…

– Куда? – перебил он.

– Не пугайся! Не в Париж к твоему брату Айзику и не к брату Мотлу в гости. Просто хочется хоть разочек увидеть море. А то – мало ли чего – умру и не увижу…

Но Шлейме был непреклонен.

Никогда моря не видела? А кто в местечке его видел? На свете все равно всего не перевидаешь. И потом – зачем бедным евреям море? Две тысячи лет без него прожили и следующие две тысячи с помощью Всевышнего проживут, если на суше всех не передушат. Чем, скажите, плохи реки – Вилия или Невежис? Та же самая вода, только пресная и не такая бурливая. Если евреям что-то и в самом деле нужно, так это море заказчиков… океан клиентов… Побольше да побогаче.

Он никак не мог взять в толк, чем они – согласись он поехать – будут там, у моря, заниматься: греться на перегоревшем, как электрическая лампочка, сентябрьском солнце или плескаться в рассерженной северными ветрами осенней воде, бродить по пустынному берегу и смотреть на крикливых чаек? Более тягостного занятия, чем безделье, для него не было. Все несчастья в мире ручейками вытекают праздности и безделья, в том числе и такое, как воспоминания.

Нет, никуда ему ехать не хотелось. Ни в Шяуляй, ни в Ригу, ни в большой Париж к брату Айзику, ни в маленький Париж – в Каунас – к брату Мотлу. Что же касается края света, то до женитьбы и после женитьбы для него таковым была и навсегда останется Йонава, где он родился и где на уютном кладбище среди серых надгробных камней фамильного могильника, сбегающих, как отара стриженых овец с лысого пригорка в болотистый овраг, истлеют и его, Шлейме Кановича, бренные кости.

Его так и подмывало спросить у Хены: на кой ей на пятом году их совместной жни сдалось это нелепое свадебное путешествие? Да еще в такую даль. Нельзя ли куда-нибудь поближе и подешевле? Например, на озера или в сосновый бор где-нибудь на берегу Немана… Ну, съездили Ципора и Хаим в Шяуляй, махнули в Ригу Эстер и Довид… И что? В их семьях после этого любви прибавилось? Ладу? Нисколечко! Довид, как на других баб правым глазом косил, так по сей день и косит, а Ципора как колотила своего муженька перед каждым еврейским праздником, так и посейчас рохлю, словно старый тюфяк, платяной щеткой поколачивает – только пыль во все стороны.

Бог даст, и он Хену когда-нибудь куда-нибудь свозит. Не обязательно к морю, но свозит. Лучше всего в Бирштонас… с заездом на денек к Мотлу… Хотя в Каунасе, будь он трижды неладен, они уже один раз были.

Так он и сказал ей:

– Можно бы на какой-нибудь праздник в Каунас подъехать, хотя там мы уже побывали…

И тут же осекся, как будто плеснул рассол на открытую рану.

– Побывали… – печально протянула Хена и тяжело вздохнула. – Никому такой поездки и во сне не пожелаешь.

– А пока… пока, милая, надо работать, чтобы с Капером за квартиру расплатиться, – зачастил он, спохватившись, что нарушил уговор не ворошить прошлое, не касаться того, что страшнее пороха, к которому только поднеси искру, и все взлетит в воздух. (Надо же было так по-идиотски ляпнуть: «В Каунас… на праздник… хотя там мы уже побывали».) – Я хочу новый стол для кроя купить, жестянщику Файвушу вывеску красивую заказать: «КАНОВИЧ. ПОШИВ И ПОЧИНКА». Какой же портной без вывески? Нет вывески – нет портного. Но первым делом Сесицкого бы ублажить. Кондитер, коли угожу, глядишь, и других за собой приведет, раструбит по всему местечку: отыскался, мол, и в нашей богоугодной Йонаве чудо-портной. Берет недорого, а шьет, как волшебник. Сам господин бургомистр у Сесицкого пироги и булочки покупает, к нему вся местечковая знать захаживает, чтобы в картишки перекинуться и о Палестине поговорить – как-никак заводила в здешнем «Бейтаре». Придут, увидят хозяина в новом наряде, ахнут и начнут наперебой расспрашивать: «Кто шил? У кого шил?» И Сесицкий тут же громогласно объявит: «Ученик знаменитого Шаи Рабинера, молодой человек по имени Шлейме и по фамилии Канович. Рекомендую, господа, поспешите и не пожалеете – Каунасская улица, девять». И потянутся к нам, Хена, богатые клиенты – Сагаловский и Бурштейн, Пагирский и Каган…

Стоило Шлейме провиниться, как от его хваленой молчаливости и следа не оставалось, на него ни с того ни с сего нападал зуд долгого и утомительного говорения, он рьяно принимался (и это ему частенько удавалось) заговаривать свою вину, засыпать ее словами, как могилу глиной.

Жалея о своем промахе, о злосчастной оговорке, он ждал, когда Хена, проявив снисхождение, уйдет и он, прощенный, продолжит колдовать над костюмом Сесицкого: шить под чьим бы то ни было надзором он не мог – привык работать в одиночестве и со спокойной душой.

Но душу кровенили воспоминания.

Господи, как же это он забыл их уговор – никогда ни косвенно, ни прямо не вспоминать о том, что четыре года тому назад проошло в Каунасе; не говорить о городе, где в родильном отделении Еврейской больницы в муках, через кесарево сечение – таинственное для него и роковое для нее – Хена рожала их первенца!.. Рожала и родила, но не прошло и недели, как Шлейме вынужден был забрать ее оттуда, едва живую, резанную врачами, а новорожденного отвезли не домой, к бабушкам и дедушкам, а туда, где с лысого пригорка в болотистый овраг сбегают серые надгробья фамильного могильника, к которому после скорых похорон прибавился еще один глиняный холмик.

Господи, как он мог так оговориться при ней, чуть ли не свихнувшейся от горя в те страшные, черные дни; как он мог так спокойно и буднично бросить: «Хотя там мы уже побывали»! Только возвращались оттуда не с именин его брата Мотла, не хлебосольных гостей, а больничной покойницкой, темного подземелья, где похожие на привидения люди выдали им крохотное одеревеневшее тельце, запеленутое не в чистые пеленки, а завернутое, как в саван, в серую холстину.

Всю дорогу от Каунаса до Йонавы, все тридцать два километра, в обшарпанном, полупустом автобусе, сделанном не то в Чехословакии, не то в Германии, Хена, с ног до головы обросшая, казалось, не плотью, а болью, держала на руках белый безмолвный сверток и, потупив залитые слезами глаза, качала его.

– Какой спокойненький, смирненький! – похвалила младенца соседка – литовская крестьянка с тяжелым венком льняных волос на голове. – Ни разу не крикнул, не заплакал. Это мальчик или девочка?

– Мальчик, – глухо ответил за жену Шлейме.

– Это хорошо, – сказала литовка. – А у меня сплошь дочки и ни одного пахаря.

Хена продолжала покачивать сверток, и от этого равномерного, безотчетного, сводящего с ума покачивания, от вопросов этой состарившейся Девы Марии, простодушной, как бы сошедшей с костельной лубочной картинки, у Шлейме заходилось сердце, но он, превратившийся вдруг в огромную иглу, воткнутую в ободранное сиденье, не подавал виду – шелохнуться не смел, боялся не то что вздохнуть, даже посмотреть в сторону Хены.

– Дай подержу! – обреченно выдавил он, не зная, как облегчить ее нестерпимое бремя. Но Хена ничего не слышала, и слова его упали в пустоту. – Дай, – снова взмолился он.

Но Хена и не думала расставаться со своей ношей; она как бы приросла к ней – прижимала трупик к груди, отогревала своим дыханием от смерти и продолжала покачиваться, как одинокая ветла на юру.

Когда они вернулись в местечко, в родительской бе их уже дожидались степенный рабби Иехезкель Вайс в черной траурной ермолке и суетливый, в роговых очках моэль-обрезатель Менаше со своим нехитрым инструментом, пахнувшим ватой и спиртом.

Рабби Иехезкель долго рылся в священных книгах, пока, выбраковывая одно имя за другим, не остановился на самом обиходном в местечке – Берл, Береле, а обрезатель Менаше, торопясь и не церемонясь, совершил над бесчувственным, уже посиневшим младенцем обряд обрезания. Только безымянным воронам и необрезанным кустам не было возбранено гнездиться на еврейском кладбище – у покойников-евреев таких привилегий, противоречивших вековым обычаям и законам, не было.

– Ты еще не ушла? – как ни в чем не бывало обратился к Хене Шлейме.

– Я тебе мешаю?

– Нет, нет! – поспешил он с ответом.

В его торопливом согласии было больше угодливости и жалости, чем искренности.

– Прострочу рукав, и я свободен.

Хена стояла над ним и отрешенно смотрела, как он строчит на своем «Зингере», и в бойком стрекоте машинки ей, маленькой, съежившейся, чудились далекий шум прибоя и плеск набегающей на берег волны. Волна обдавала ее побледневшее, мученное лицо солеными брызгами; каштановые волосы ерошил ветер; вдоль кромки моря к темнеющему горонту, разбрызгивая ногами воду, бежал босой мальчик в коротких штанишках, в вязаной шапочке с желтым помпончиком, смахивающим на одуванчик. Большая черная птица с острым, как нож обрезателя Менаше, клювом кружилась над его головой, и, кося перламутровым глазом, на лету склевывала с цветка пушок, и уносила его куда-то в дюны, чтобы выстлать ложе для своего птенца.

– Ну вот, прострочил… Теперь можно и подкрепиться. Что у нас сегодня, Хена, на обед? – примирительно сказал он и пришпорил, как взмыленную лошадь, свой «Зингер».

– Суп с макаронами… тушеное мясо…

Шлейме подошел к ней, заглянул в глаза, в которых все еще светилась решеченная короткими очередями «Зингера» надежда, и, как бы заменяя рукой дуновение ветра, слегка взъерошил ее прическу, и пронес непривычные, начиненные неуклюжей нежностью слова:

– Ты что-то, дружок, неважно выглядишь… Устала? Может, тебе уйти от Пагирского? Этот скупердяй все равно гроши платит. Да и москательно-скобяная лавка не для тебя. Если уж что-то продавать, так лучше духи в галантерейной лавке Перского или булочки с корицей у Сесицкого. Сошью костюм и закину удочку: может, клюнет, и он тебя в кондитерскую возьмет – булочке место среди булочек…

Он откашлялся, поперхнувшись, видно, своей нескладной, слащавой лестью.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.