Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (3)

[1] [2] [3] [4]

– Ну что вы, что вы, реб Шая! – вскинул как спросонья голову сапожник Довид. – Это мы перед вами в долгу.

Разговор, как покинутое на обочине кострище, долго не разгорался, едва тлел – золы в нем было больше, чем огня, и сметливая хозяйка решила плеснуть на головешки керосину.

– Простите, реб Шая, – начала она, – неужели холостяков тоже выселяют?

– А что, холостой еврей – не еврей?

– Холостяк, по мне, полуеврей… неполный еврей, – поправилась сапожничиха.

– Всех выселяют, всех.

– И тоже в глубь ну этой самой… империи?

– Так точно…

– Ну что вы сидите, как на панихиде? Пробуйте мои огурчики и грибочки пробуйте! Лея их собирала… в Скаруляй… А ты что зеваешь? – напустилась сапожничиха на мужа. – Наливай!

Сапожник Довид разлил горькую. Рабинер подцепил вилкой огурчик.

– А эта «глубь» далеко?

– Далеко, – ответил учитель моего отца.

– Дальше Поневежа?

– Дальше… В Сибири… или у китайской границы…

– А что евреям делать в Сибири? – удивилась Рыжая Роха и повернулась к Довиду. – Сам ешь, а за гостем совсем не ухаживаешь… Что евреям делать в Сибири?

– А что евреям вообще делать на земле?

– Ну, реб Шая, тут уж вы перегнули палку, – откусывая огурчик, возразил Довид. – Ведь Господь Бог нас не зря создал.

– Зря! – горячо возразил Раб – Да простится мне такое кощунство, но лучше бы Он нас вообще не создавал. Разве это жнь, когда все время выселяют, вышибают, выталкивают?

– С Всевышним, реб Шая, можно спорить. Ему можно жаловаться, но ругать Его грешно. Возьмите, пожалуйста, лисичку! У нас этих грибов в погребе ешь – не хочу, в дорогу все с собой не заберешь…

Шлейме не вмешивался в беседу. Он сидел за столом, почти не прикасаясь к еде, и ждал, когда Рабинер приступит к главному, к тому, ради чего он, собственно, пришел. Но Шая продолжал спокойно отвечать на вопросы, хрустел огурчиками, смаковал засоленные Рыжей Рохой грибочки, цедил по капельке, по глоточку водку, как будто никакой угрозы выселения не было, как будто заглянул он сюда не для того, чтобы проститься, а чтобы полакомиться и за рюмочкой покалякать.

Только когда в бу, как ночные бабочки на огонь, со двора впорхнули братья и сестры Шлейме, Шая, отложив вилку и повертев в руке пустую бутылку, сказал:

– Если Шлеймке не будет лениться, он весь мир удивит.

– Вряд ли… У кого он там в Сибири или у китайской границы учиться будет? Ума-разума набираться?

– А вы его не забирайте… Оставьте… Если угодно, одолжите на время. Вернетесь – заберете.

– Что?! – опешила сапожничиха. – Где это слыхано, чтобы еврейских детей кому-нибудь одалживали?

– В тот день, когда вернетесь, я тут же его приведу… верну, как четвертинку, – попытался превратить все в шутку Шая.

– А ты, Шлеймке, что молчишь? – пробурчал чуть захмелевший Довид. – В тринадцать лет мужчина все сам решает и за все сам отвечает.

Шлеймке себя мужчиной не чувствовал. Он сомневался, удастся ли ему удивить родителей и мир своим умением, но удивлять их предательством не пожелал. А что, если мама разродится в телеге? А что, если в дороге захворают Хава или Мотл, Мойше-Янкл или Айзик?

– Поезжайте, реб Шая, с нами, – тихо промолвил он. – На возу у балагулы Ицика уместится все местечко.

Рабинер ничего не ответил, встал и печально откланялся.

Когда телега Ицика, груженная домочадцами и родственниками, проезжала мимо дома Рабинера, Рыжая Роха попросила возницу остановиться.

– Беги к Шае, – приказала она сыну, – и верни ему деньги, которые ты не заработал…

– Ты их честно заработал! – отрезал учитель, выслушав запыхавшегося ученика. – Нигде так не нужны деньги, как в дороге, вдали от дома. Жаль, что не оставили тебя, но я их понимаю. Мне, конечно, было легче, чем тебе… Никто тогда… в Белостоке… меня не удерживал. Ни мама, ни папа… Мама с распоротым животом лежала у парадного подъезда нашего дома, а папа – на ступеньках лестницы: он мертвой рукой сжимал оправу очков с выбитыми стеклами, а братья – Арон семи лет и Гидеон девяти – купались в крови, как на мелководье в Висле… Я верю: мы еще встретимся. Все войны когда-нибудь кон– чаются.

Через три года в России проошел переворот; все Кановичи да еще с прибавлением – мальчиком Зеликом – вернулись Витебска в Литву, объявившую в феврале восемнадцатого независимость, и стали ее подданными.

Только Рабинера они не застали… Смерть отняла у него все – и дом, и скрипку, и подданство.

Все, кроме царского жезла, который он все-таки успел передать своему наследнику – тринадцатилетнему Шлейме, примостившемуся на задке Ициковой телеги, как на позолоченном троне.

Двое на краю света

– Послушай, – сказала Хена, когда Шлейме на минуточку оторвался от шитья и поднял голову, отяжелевшую от ежедневной и непрерывной слежки за проворной и, казалось, бесконечной ниткой. – А почему бы нам куда-нибудь не поехать?

Он окатил ее голубым и тихим удивлением, всегда щедро струившимся глаз, но, по обыкновению, ничего не ответил, ибо никому ни на какие вопросы, не имеющие прямого отношения к работе, никогда не отвечал. Этого еще не хватало, чтобы он развел с женой тары-бары о какой-то там поездке, когда вот-вот откроется дверь и на пороге вырастет тучная фигура хозяина кондитерской Рафаила Сесицкого, оказавшего молодому портному Шлейме Кановичу великую честь – доверив ему сшить на Рош Хашана двубортный костюм отборной английской шерсти. От первого солидного заказа, как и от первой брачной ночи, учил его когда-то несравненный Шая Рабинер, зависит все – либо позор, либо слава. Неужели ей, Хене, которая вышла замуж не за каменщика и не за столяра, это еще надо объяснять?.. Неужто она забыла, чем он занимался до прошлого лета, когда они наконец отделились от родителей и сняли на заработанные деньги свой собственный угол – две крохотные комнатки и кухоньку на первом этаже у Капера; кого он день-деньской, не разгибая спины, обшивал? Да он никакой работой не гнушался, никем не брезговал, перед каждым благодарно распахивал двери, рад был и староверу-дровосеку Скаруляя с разодранной в кабаньей чаще овчиной; и краснодеревщику с мебельной фабрики с протертыми до дыр портками, которым место на свалке, а не на портновском столе; и печнику Мейеру с засаленным лапсердаком в руках и вечным вопросом на высохших, как древний пергамент, устах:

– А жнь, Шлеймке, ты перелицевать можешь? Мне как раз такой перелицовщик нужен, чтобы он ее, треклятую, как лапсердак, нананку вывернул.

Шутник был покойник, шутник. Он, Шлейме Канович, охотно выворачивал нананку все что угодно, но жнь перелицовывать, увы, не умел – ни свою, ни чужую.

Склоняясь над отрезом кондитера Рафаила Сесицкого, как над священным свитком Торы, Шлейме до прихода жены не морочил себе голову чепухой, не о поездках пекся, а наслаждался шитьем и думал о том, удастся ему когда-нибудь, если, конечно, Господь Бог будет милостив и дарует силу и умение, хотя бы на собственной жни, как на поношенных портках, прорехи залатать. А прорех этих на ней не счесть. Не успеешь одну на заднице залатать, как уже спереди другая зияет.

Хена улучила момент, когда муж принялся вдевать новую нитку, смочив ее кончик слюной, и продолжила:

– По-моему, с тех пор, как мы поженились, мы ни разу с тобой никуда не ездили.

Она не решалась прнаться, куда и почему надумала поехать. Скажешь ему правду, и он взовьется, даже, может, накричит: мол, ишь, как распустилась – предлагает занятому человеку бросить работу и отправиться Бог знает куда и зачем. Опять, наверно, наладилась на свидание в тюрьму – к братцу Шмулику, которого три года не видела. Ну уж туда она Шлейме и калачами не заманит. Пусть Шмулик и дальше за решеткой без всяких свиданий взнузданный сидит. Шлейме его нисколько не жалко. Нечего было умнику в эту вонючую политику лезть. Лучшая политика для каждого еврея – это работа. Справедливости, баламут, искал? Ничего на белом свете не может быть справедливее, чем работа. Ни-че-го! От золотаря или гробокопателя и то больше пользы, чем от самозванного перелицовщика мира и чужих судеб.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.