Глава XXII. Зинаида Николаевна (2)

[1] [2] [3] [4]

Он тут искренен, и это укладывается в рамки его христианского мировоззрения, из которого вытекают и его вечная «неправота», и желание стать «орудием» или «издельем» в могучих творящих руках; однако, подставляя народ на место Бога, а генеральный план — на место пейзажа, Пастернак скоро впал в творческий ступор. Расплата была серьезна — но ведь и соблазн силен, и как вовремя подвернулась Грузия, в чьем пейзаже все внушает мысль о труде, терпении, величии и угнетении! Тут сама собой возникает готовность лечь под хребет «всеми дождями» своих пророчеств — лишь бы давящая сила была безупречно величественна, как Кавказ! Действительно — когда преграды наглядны, можно жить; а когда они лежат в области коммунистической казуистики, обозначаемые то левым, то правым уклоном, то головокружением от успехов… Ежели бы стоящий во главе страны кавказец был значителен, как породившие его горы,— подчиняться было бы одно удовольствие. Больше того: если на путь истинный наставляет любимая женщина,— а Зинаида Николаевна была искренней советской патриоткой и ощущала новую, стабильную эпоху созвучной своим понятиям,— то можно и согласиться на идейное руководство:

Ты рядом, даль социализма.
Ты скажешь — близь?— Средь тесноты,
Во имя жизни, где сошлись мы,—
Переправляй, но только ты.

Этого цензора Борис Леонидович готов терпеть. Мечта об идеальной жизни — трудовой, достойной, полной красоты и дружества, гармонично сочетающей бедность и роскошь,— тоже воплотилась в «Волнах»:

Мы были в Грузии. Помножим
Нужду на нежность, ад на рай,
Теплицу льдам возьмем подножьем,
И мы получим этот край.
И мы поймем, в сколь тонких дозах
С землей и небом входят в смесь
Успех и труд, и долг, и воздух,
Чтоб вышел человек, как здесь.

Интересно, имел ли он в виду Того Человека? Последующее выглядит уже как прямой отсыл к его биографии:

«Чтобы, сложившись средь бескормиц, и поражений, и неволь, он стал образчиком, оформясь во что-то прочное, как соль».

Биографически это не подходит ни к одному из новых грузинских друзей. Бескормицы, поражения и неволи — это именно путь железного Кобы, хотя возможно, что речь идет о грузинской истории, полной войн, порабощений и благородной бедности. Как бы то ни было, Грузия была для Пастернака одним из ключей к личности Сталина: он так возлюбил страну и ее людей, что все, вышедшее отсюда, не могло не внушать ему уважения. Пошатнулось оно по-настоящему, только когда Сталин и его друг Большой Мингрел стали с особым усердием разделываться с родимым краем и с самой памятью о своем пребывании здесь, где они были еще простыми смертными и где некоторые их такими помнили. В первой половине тридцатых слово «грузин» было для Пастернака почти синонимом святости — не стоит об этом забывать, когда заходит речь об отношениях поэта и вождя. Тут нет ничего удивительного — Мандельштам после Армении тоже восхищался любым большевиком армянского происхождения, веря, что не может человек вовсе вытравить из себя соль и честность своей бедной земли.

Эх, кабы в самом деле — успех и труд, и долг, и воздух, и все это вместе! Грузия показалась Пастернаку идеальным компромиссом. «Обнявши, как поэт в работе, что в жизни порознь видно двум», то есть совместив то, что только поэту и подвластно совмещать… Ибо дела поэта в работе есть именно сопряжение крайностей — без этого всякая литература безнадежно одномерна! Теплица и лед, свобода и долг — вот синтез, и в Грузии ему это увиделось; этим, конечно, а не вином и пиршествами был он подкуплен по-настоящему. Попробовать, что ли, заговорить наконецпросто, чтобы поняли?! Я боюсь уже цитировать эти строчки — они из немногих пастернаковских цитат, стершихся от повторения:

Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
В родстве со всем, что есть, уверяясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Но мы пощажены не будем,
Когда ее не утаим:
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.

Конечно, речь идет о простоте как максимальной откровенности и формальной аскезе, а не как о доступности; но не чревато ли это пристрастие к голой речи — отказом от авторской индивидуальности? Совпадая с эпохой в ее генеральной тенденции к упрощению, не рискуем ли мы и деградировать вместе с эпохой? И в конце-то концов — простоте ли обязан Толстой славой первого русского прозаика? Простота осознается тут не как цель, а скорее как соблазн, ересь, как неизбежность, от которой лучше бы уклониться, но — куда денешься…

Поэма, исполненная суровой готовности подчиниться эпохе и чуть ли не приступить к совместному исполнению генерального плана, оказалась в гораздо большей мере обещанием и декларацией, нежели собственно поэтическим свершением: «Здесь будет все: пережитое и то, чем я еще живу, мои стремленья и устои, и виденное наяву…» Правда, если рассматривать вещь как вступление не только ко «Второму рождению», а как к новому этапу творчества, начало которого Пастернак ощутил в Грузии,— она приобретает иное звучанье; но и тогда надо признать, что обещание осталось неисполненным. В жизни Пастернака не было более непоэтического десятилетия, чем наставшие тридцатые.

Волны «шумят в миноре». Пастернак в этой поэме любуется тем, что никогда его особенно не восхищало: величием. Природа у него всегда была в движении, в смятении, и то, что пейзаж его лирики изменился — из трепещущего и мечущегося среднерусского стал монументальным кавказским,— говорит о многом. Тут много упоения масштабом, количеством: «огромный берег Кобулет», «огромный пляж», «за исполином исполин, один другого злей и краше»… На восхищении этой злой красотой стоит вся поэма.

Именно с этим мотивом связана одна — доселе, кажется, неотслеженная — поэтическая полемика. Мы уже говорили и будем еще говорить о том, сколько значил Пастернак для Заболоцкого. Диапазон отношений гигантский: от почти доносительского упоминания в статье 1936 года о том, что Пастернак не хочет перековываться, как того требует эпоха,— до восторженного посвящения, правда, слабого художественно: «Выкованный грозами России собеседник сердца и поэт». «Волны» с их формальной простотой, важностью, ямбической четкостью должны были, казалось, понравиться Заболоцкому — но это взгляд поверхностный: Заболоцкий — как раз поэт ложноклассический, внутри его четких столбцов «хаос шевелится». Главная полемика между Пастернаком и Заболоцким шла на уровне философском и идеологическом: на «Волны» Заболоцкий двадцать пять лет спустя ответил могучим стихотворением «Казбек».

Проснулся и я. Наступала
Заря, и, закованный в снег,
Двуглавым обломком металла
В окне загорался Казбек.
Я вышел на воздух железный.
Вдали, у подножья высот,
Курились туманные бездны
Провалами каменных сот.
Земля начинала молебен
Тому, кто блистал и царил,
Но был он мне чужд и враждебен
В дыхании этих кадил.
У ног ледяного Казбека,
Справляя людские дела,
Живая душа человека
Страдала, дышала, жила.
А он, в отдаленье от пашен,
В надмирной своей вышине,
Был только бессмысленно страшен
И людям опасен вдвойне.
Недаром, спросонок понуры,
Внизу, из села своего,
Лишь мельком смотрели хевсуры
На мертвые грани его.

Стихотворение типично оттепельное, в комментариях ненуждающееся,— только после XX съезда могла быть напечатана, а главное, написана такая вещь. Между пастернаковским упоением при виде горного величья и презрением Заболоцкого к бесчеловечной и опасной красоте пролегли двадцать лет террора. Спор тут не только о Сталине, и не только он, само собой, имеется в виду; речь не о «государства истукане» — но о мертвом величии вообще. Зрелый Заболоцкий решительно отказывается видеть что-то близкое и вдохновляющее в ледяной скале; его привлекает жалкая, но упорная жизнь селения у горного подножья. Спор идет о соблазнительной, но смертельно опасной жажде лечь в основание этих гор. Надо, однако, отдавать себе отчет в том, что пастернаковская мысль о самопожертвовании, о том, чтобы стать орудием народа и истории,— вытекает из самого его темперамента: вопрос лишь в том, какому божеству приносить себя в жертву. В «Волнах» он, кажется, прельстился совсем не тем величием, которое любил с рождения, а потому в поэме, посвященной стихии, на диво мало стихийности. То ли дело — «стихия свободной стихии с свободной стихией стиха»… Море у Пастернака получилось дисциплинированное, закованное в ямб — «прибой, как вафли, их печет» (он хотел потом изменить строчку, вафли его детства были круглыми, в трубочку, а потом стали плоскими,— но литературовед Н.Банников, по счастью, его отговорил). В движении волн, в бесконечной череде солдат, идущих на Кавказ, в том, как на пути автомобиля гору сменяет гора,— ощущается ритм истории, неумолимый, монотонный… «и я приму тебя, как упряжь…» — и вот отчего вся эта вещь безрадостна, как осенний берег, хотя и «октябрь, а солнце, что твой август».
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.