13. ЭТАП (1)

[1] [2] [3] [4]

Мы шли на восток. Мы были частью советского пейзажа или русской древней традиции. Мы шли громадой, как сто лет до нас шли во времена Николая I, и спрашивали себя, как это возможно, чтобы такое обращение в рабство сотен тысяч иностранцев и миллионов собственных граждан не вызывало ни протеста, ни противодействия заграницей, как будто мы попали в руки дикарей в Центральной Африке, или торговцев рабами в 17-ом веке.

Мы шли по 30-40 километров в день, через леса и равнины, города и деревни, по редко-населенной местности, где не было железных дорог, и где, должно быть, со времен Васьки Буслаева не было войны. Эта местность никогда не видела ни иноземных войск, ни иностранцев-приезжих. Мы шли через деревни Карело-Финии. Нескладно-высокие карельские избы стояли на холмах. Это были первые недели войны, и проходя мы иногда замечали редкие плакаты с обращением к населению. Деревни казались вымершими. Ребятишки, женщины и старики копошились у избенок, и редко-редко можно было увидеть мужчину. Босой оборванный колхозник выглядел так, как будто он сбежал из наших рядов. Пустынные карельские колхозы являли образ запустения и разорения, как после пожара или погрома. Много было разрушенных, необитаемых домов, где окна и двери были забиты досками. Заборов между избенками не было. Мы останавливались не доходя деревни, или за деревней, – и сейчас же начинали шнырять вокруг нас ребятишки. Конвойные не подпускали к нам никого, но иногда мы получали разрешение купить еды. Тогда оказывалось, что крестьяне не принимают денег за продукты. Они предлагали нам яйца и молоко – единственное, что у них было – за хлеб. Крестьяне выходили на дорогу просить хлеба у арестантов! Они знали, что мы получает 500 гр. хлеба ежедневно: этапный паек. За этот хлеб они предлагали нам яйца и молоко. Не надо было расспрашивать, как им живется. Достаточно было пройти через десяток деревень, чтобы получить картину такой черной и горькой нищеты, какая была возможна разве только во времена московского средневековья. Мы не спрашивали себя, куда девался их хлеб, плод тяжкого и подневольного труда. Их хлеб раздавали нам каждое утро – и этот хлеб в руках государства превращался в условие поддержания политического и военного аппарата Диктатуры.

На сотни километров однообразное зрелище человеческой нужды, беды и горя. Мы скоро вышли из Карелии, и смешные домики-надстройки сменились русскими избами с попытками украшений: то резные ставни, то резной карниз. Мы были в Архангельской области. Кто-то имел лишнее время на эти украшения, которые остались на память от прошлых времен. Они находились в смешном и жалком контрасте с покосившимися стенами и провалившимися крышами.

Мы прошли город Пудож: глухие местечковые улички, одноэтажные деревянные домики, немощенные улицы, отсутствие лавок. Вывеска: «склад промкооперации»… и знакомая картина: запертая дверь и терпеливая очередь баб и мальчишек с бутылками на керосин. Молодая женщина прошла мимо нас, должно быть, учительница и член партии: миловидное славянское лицо, свежевымытые розовые щеки. Светлая кофточка, городские туфли, косы уложены кольцом… Покосилась на пылящую толпу, на конвойных, и на секунду наши глаза встретились. Идет в строю странный человек, в очках, с явно нерусским лицом интеллигента. «Заключенный». Отвернулась, упрямо сжала губы, точно зуб заболел: уж очень много сразу, пусть уж пройдут, наконец. А я вспомнил «14-е Пудожское отделение ББК». В этом городишке находится отделение лагерей ББК, да еще какое: четырнадцатое!

Мы шли. Был июль, лучшее время северного лета. Нас подымали до рассвета, чтобы использовать для марша прохладу ранних часов. Лучше всего было идти до 10 часов. Когда начиналась жара, мы обливались потом и изнемогали под тяжестью своей клади. Мы шли до заката солнца – до 6 часов. Потом мы делали привал на опушке леса или на лугу под открытым небом. Иногда загоняли нас в старые сараи, где крыша протекала во время дождя. Одну ночь я спал на чердаке полуразрушенного дома, в пыли и курином помете. Комары облепили нас густой тучей. Ночью я поднялся, не находя себе места, ходил по чердаку среди спящих тел как привидение, спустился по шатким ступеням вниз – всюду лежали десятки тел, не раздеваясь, и только обувь стояла у каждого в головах. – Комары доводили нас до неистовства. Кровь струилась по лицу, и руки были у нас замазаны кровью. Мы шли через архангельские леса, по тенистым тропам, и ландыши цвели под нашими ногами – я никогда не видел столько ландышей.

Мы редко встречали людей. Иногда проезжала телега, мужик хмуро поглядывал на нас из-под картуза. В соломе на возу сидела, поджав ноги, крестьянская девочка в платке, бледненькая, или стояла какая-нибудь важная бочка государственного предназначения. Иногда обгонял нас грузовик, полный домашнего скарба, кроватей, столов, и загруженный женщинами и детьми – это уже была эвакуация гражданского населения из прифронтовой полосы. Арестанты уступали дорогу – сходили на край, пока грузовик проскакивал мимо, трясясь на ухабах. Иногда гнали мимо колхозные стада. Худые коровы позванивали колокольцами, как в Тироле. В продолжение всего этапа мелодический звон колокольчиков сопровождал нас. А колокольчики у коров были все одинаковые – большие и неуклюжие, стандартной продукции – должно быть, с одной фабрики на весь Советский Союз, – и одинаково звенели здесь и на Алтае в ушах этапных, шедших долгими днями из лагерей в лагеря.

Мы шли по 12 часов в день, от б до б, а иногда еще раньше начинали свой марш. Ночью было варварски холодно. У меня уже не было одеяла. Я лежал на влажной, сырой земле, сырость входила в тело, ноги ломило, я дрожал от холода и натягивал бушлат то на грудь и лицо, чтобы спастись от комаров, то на мерзнувшие ноги. Спали скверно и мало, маялись, а на заре, когда бледные звезды еще стояли над полем, полным лежащих тел, кто-то садился, и сразу кричал ему конвойный с края поля: «Ложись сию минуту!»

– Оправиться, стрелочек!

– Никуда не пойдешь! – Наконец, по сигналу вся громада подымалась. Не было много времени. Если была близко вода, ручей или лужица – умывались из горсти. Потом длинные ряды выстраивались за хлебом. Раздавали полкило хлеба, черпак баланды. З/к съедали хлеб мгновенно. Но я себе оставлял половину на полдень. Остальные до вечера ничего не ели.

И вот команда – «Стройся!» – и первые ряды уже выходят на дорогу. Месили глубокую черную грязь, подымали облака пыли, шли вверх и вниз, по горам и долам, мерно и тихо покачиваясь, молчаливо потупясь в землю. Только станет шумно в строю: «прекратить разговоры!» – Я шел в бушлате и старых ватных брюках, оттягивая руками лямки оседающего на крестец рюкзака, и то и дело встряхивался, подымая ношу на плечи. В руке чемоданчик, который каждый километр перекладывал из руки в руку. Вдоль тракта дорожные столбы отмечали пройденные километры. Сразу в дырявые, с отстающей подошвой, башмаки набивалась земля и камешки. Ходить становилось больно, и надо было на ходу вычистить, что набилось. И уже хромал кто-то, и отставали подростки и больные. Худое тело настораживалось, собиралось: вот эти ноги, эти плечи, сердце, легкие – твой единственный союзник. Не подведут, выдержат, вынесут сегодня, как вынесли вчера! Что могут другие, и ты можешь! Когда 5 километров осталось позади, чемодан становился свинцовым. О рюкзаке уже не думалось, как будто его не было вовсе. Все внимание – чемодану. Рука не успевает отдохнуть. Перекладывать приходится все чаще, продевая руку под веревку, которой опутан чемодан.

Каждые 8– 10 километров мы отдыхали. Это зависело от воды. Дойдя до воды -ручья или речки – устраивали привал. Когда воды не было – шли лишние километры. Наступал момент, когда больше не было сил. Саднило плечи, спотыкались ноги, липким потом заливало тело, и руки сводило судорогой боли. И только движение колонны несло еще вперед комок человеческой слизи – по инерции. Теперь уже скоро: еще 10 минут, еще четверть часа. И вот издалека уже видно: речка под горой, кусты, ракиты. И первая колонна уже лежит, как серая гусеница, с краю дороги. Команда: «Ложись, отдыхай!».

Сотни людей валились на землю в упряжи рюкзаков, не снимая, чтобы потом не тратить времени на закладывание. Когда мешок перестает тянуть плечи вниз – он превращается в упор. Тело благодарно прислоняется к нему. Наступает минута такого блаженного полного телесного облегчения, точно мы расстались с плотью и живыми вступили в небо. Глаза закрываются, руки опадают. Получасовый отдых течет, как плавная и медленная прохладная река. Кругом звенят котелки. Набирают много, пьют по очереди, передавая из рук в руки. Иногда кажется, что стрелки забыли о времени. Конвоиры сидят в стороне от арестантов. Они идут как мы, и устают как мы – они только не так голодны…

– «Подымайся!» – и сразу проходит движение по скошенному человеческому полю. За эти несколько минут многие успели заснуть, но сон их чуткий – только тронь плечо, и уже торопливо подымаются.

Теперь нет и мысли об усталости: впереди 2 или 3 часа марша. Солнце жжет. Чтобы легче было ходить, мы думали о чем-нибудь другом. Думали о еде. Чувство голода, которое дурманило нас вместе с июльским зноем и дорожной пылью – было не личное, а коллективное, всеобщее чувство з/к. Мы шли в облаке голода. Все было у нас распалено, растревожено, натянуто как струна. Я тайно торжествовал: в рюкзаке было у меня 200 грамм хлеба, недоеденных утром…

Через 2 часа я буду есть. Кто писал о голоде? Гамсун… «Илайяли:»… Как это смешно, литературно… Что за голод может быть в городе, где все кругом сыты, где столько разной еды и витрины полны всякого добра? Это поза, голод от гордости… В каждой помойке столько съедобного, только нагнись… Город полон запаха хлеба, который не входит в равнодушные ноздри. Город полон непомерных, расточенных, незамеченных богатств, там на базарах люди ступают по еде, топчут ее, собаки и птицы не успевают подобрать остатков…Столбик на баллюстраде… Я шел, как пьяный. На приморском бульваре Тель-Авива, на столбике баллюстрады, ребенок, по дороге в школу, оставил кусок белой булки, недоеденный кусок с вишневым вареньем. Ранним утром, сходя купаться к морю, я увидел этот кусок булки. Белый с вишневым – красочное пятно, больше ничего. Мне и в голову не пришло, что это можно съесть. Вечером я был на том же месте. Прошел долгий летний счастливый полный день в том городе, где столько людей счастливы до того, что уже не ощущают своего счастья. Тысячи людей прошли мимо столбика, и все еще лежал утренний кусочек белой булки с вишневым вареньем – нетронутый. Птицы не расклевали его, и голодных не было в том городе…Илайяли… Витрины магазинов полны света, звенят трамваи… Здесь голод в пустыне, голод в дороге, арестантский голод. Ничего нет, и не будет. Видеть еду – уже половина сытости. Разве это голод – не иметь денег купить? Разве это голод – стыдиться попросить?… «И л а и я л и»…

И вдруг, вместо Илайяли, я увидел мысленно то, от чего у меня подкосились ноги и перехватило горло: кусок пеклеванного хлеба.

Хлеб свежий до того, что не режется ножом; по другой стороне он весь в белой муке, и мука осыпается на пальцы; лакированная гладкая золотистая корка потрескалась. Надо было намазать этот душистый огромный кусок хлеба медом. Но я не успел. Руки задрожали у меня от жадности. Мед был на столе под рукой. Но я не стал его брать…

Полный рот хлеба! Я шел с рюкзаком, открыв пересохший рот как рыба…
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.