Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (40)

[1] [2] [3] [4]

[609]

эта улица упирается в небо, а другим - в площадь, которую мы с Ахматовой прозвали "Звездой" ("В Париже площадь есть. Ее зовут Звезда"), выдумав про генерала Кауфмана, будто он мечтал о Париже и, планируя город, заставил улицы влиться в площадь, как в парижскую Этуаль. Я шла по улице от площади в конец и вглубь - к небу и встретила своего сапожника Сергея Ивановича. Он сказал: "Да вы еще легко ходите". Сам он шел сгорбившись и тяжело дышал. Ноги у него были, видно, опухшие, и он с трудом передвигал их и шаркал, но совсем не по старости, так как лет ему было не больше пятидесяти или с хвостом. Он шел на Алайский базар на толкучку, где на покупку даже ветошки не хватило бы даже месячной моей зарплаты. Я жила там грудой частных уроков, получая деньгами или пайковыми продуктами. Паечники ценили свою валюту, рисовую и мучную, а одна очень важная дама, отказавшаяся после постановления о "Звезде" (не площади, а журнале) от моих услуг, сказала: "Вам все-таки очень повезло, что вы иногда можете посидеть в тепле" - то есть у нее в квартире.

Прошло с неделю после встречи на улице, и как-то ранним утром Сергей Иванович постучался ко мне в дверь и сказал, что спешил, потому что на дворе уже холод и грязь. Длинная осень кончилась (с голодных лиц сходил загар, и они приобретали мертвый зеленоватый оттенок). Он боялся, что я промочу ноги: "Не дай Бог простудитесь, тогда совсем пропадете..." Вот почему он поторопился принести мне пару грубых башмаков, составленных, как мозаика, из двух пар ошметков, купленных на толкучке в день нашей встречи. Союзки и верх были разного цвета, но куски любовно подобраны. Сияли латки, а подошва была двойная - одна подметка, подбитая другой. Он взял с меня только то, что истратил на ошметки, а заплатил за них очень дешево. За работу брать отказался: "Я даже не сапожничал, а мозаику строил..." Мозаику он видел, должно быть, в Самарканде и от меня услыхал про Софию в Киеве. И еще дочке раздобыл, когда она была маленькой, игрушку "Мозаика" в ящике, а теперь "мозаичил" из кожи, собирая по кусочкам. Он извинился, что кусочки особенно носки и латки - разного цвета. Чтобы сгладить пестроту, он равномерно все

[610]

наваксил и посоветовал почаще чистить обутку - для красоты и прочности. Башмаки действительно не промокали, и время от времени Сергей Иванович вечером забегал ко мне забрать на ночь башмаки, чтобы утром, за ночь залатав, вернуть их в полной исправности. Чувство доброты и сухих ног, давно уже неизведанное, грело меня и радовало.

От его внимательного взгляда не ускользнуло, что зимой у меня в комнате завелось постороннее тело: из Колымы в Ташкент приехал Казарновский, московский поэтик, которому случилось быть свидетелем последних дней Мандельштама в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком. От него я получила первые достоверные сведения о смерти Мандельштама. Мне приходилось вытаскивать их из-под груды брехни о красивой жизни в Москве в литературных кругах Дома Герцена, о Доме печати, о поэзии вообще, французской, русской и московской. Меньше всего он врал про Мандельштама, потому что не видел особого блеска в этой судьбе. Такое отношение вполне меня устраивало.

Казарновский приехал в Ташкент поздней осенью. Милиция отказала ему в прописке и гнала из города в район, раздетого и нищего. Я укрыла его от милиции у себя в комнате и продержала несколько необыкновенно долгих недель, пока не удалось сунуть его в больницу к доброй врачихе. Соседи думали, что я завела себе любовника, и отнеслись снисходительно к женской слабости. Их радовало, что я не собираюсь прописывать своего жильца. Они надеялись, что, подобно всем эвакуированным, я когда-нибудь уберусь к себе домой - "но где мой дом и где расудок мой?" - и они завладеют куском жилплощади. Непрописанный жилец на площадь претендовать не мог. Наши интересы совпадали - и я и они предпочитали не вмешивать в это дело милицию, хотя я кое-чем рисковала: за нарушение прописочного режима можно было угодить в лагерный барак. Но в одном отношении мои добрые соседи переоценили Казарновского, считая его способным на что-либо вроде романа или связи. Это был совершенно спившийся человек, падавший замертво от одной рюмки. Трезвым я его не видела - он либо спал, либо бегал по городу, добывая на шкалик.

[611]

Иногда он понемногу воровал - у меня, конечно, - а время от времени ездил на вокзал, чтобы поднести пассажиру чемодан и получить солидный грош. Как он нес поклажу, я себе не представляю, потому что он падал раз пять, пока приносил в комнату ведро воды. Сил у него не было ни на что. Удивительно, что он прожил еще десятка полтора лет и умер в Москве, возвращенный "домой" после Двадцатого съезда. Есть у Лескова офицерская вдова, которая поселила на дворе в сторожке отставного солдата за то, что тот вынес из сражения тело ее убитого мужа. Пьяница и скандалист, он устраивал черт знает что под ее окном, но она терпела. Я завидовала вдове, потому что у меня не было ни двора, ни сторожки и приходилось терпеть Казарновского в углу крохотной комнаты. У меня не поднималась рука выбросить его на улицу среди зимы. У него был способ смирять мой гнев: меня обезоруживал вид его ступни без единого пальца. Он отморозил ноги, и лагерники отрубили ему пальцы, когда они начали загнивать. В ту зиму он носил мой ватник и калошки моей матери - они вполне влезали на мужскую ногу без пальцев. Казарновский, познакомившись с моим другом-сапожником, заходил к нему побеседовать о литературе и поклянчить на шкалик. Сергей Иванович во всем ему отказывал - такой скот...

Однажды Сергей Иванович решился поговорить со мной начистоту и открыть мне глаза на Казарновского. Войдя, он тяжело опустился на диванчик казенного образца, обитый клеенкой, и в упор спросил меня: "Зачем вам этот тип?.. Бросьте его..." Он сказал, что Марфа Ивановна, его жена, обещает мне, если мне невмоготу без мужчины, подобрать и сосватать мне хорошего человека, самостоятельного, непьющего... "Но лучше совсем бросьте это дело, - прибавил Сергей Иванович, - ну их совсем... Сами себе хозяйка..." Мне пришлось открыться моему другу: про Вторую речку, первую весть о Мандельштаме и неувязку с милицией... Через одного из своих клиентов, чинившего у него всю войну одну пару сапог, мой сапожник помог пристроить Казарновского в больницу к доброй докторше. Сергей Иванович, а с ним и Марфа Ивановна очень обрадовались, что я с ходу отказалась от самостоятельного и трезвого жениха. "Пробье

[612]

тесь как-нибудь, - сказал он мне. - А там и с хлебом будет полегче..." (После больницы Казар-новский заявился ко мне, как домой. Стояло лето, и я его не пустила. Он чертыхнулся, сказал, что Мандельштам бы так не поступил, пхнул меня кулаком в живот и ушел. Мандельштам бы, пожалуй, не выгнал пьяницу, а пристроил бы куда-нибудь, но раскаянья у меня нет.)

Сергей Иванович всегда приходил перед праздниками чинно пригласить меня от имени Марфы Ивановны. Я бывала у него на Рождество и на Пасху. В церковь они не ходили, но святые дни соблюдали. Марфа Ивановна пекла пироги, и чаще всего я была единственным гостем: они не слишком доверяли людям с тех пор, как узнали, сколько наклепали на него сослуживцы и даже грех какой! - некоторые соседи. Дочка-студентка на этих пиршествах не появлялась. Она считала предрассудком все, кроме пирогов. Училась она Чернышевскому и Белинскому на литературном факультете и слегка презирала меня за то, что я дружу с ее родителями. А нам втроем хорошо разговаривалось, потому что мы друг другу доверяли.

Летом Сергей Иванович сделал мне удивительно прочные сандалии на каблучке из чистых отходов и того же фасона, что дочке. Ведь мы работали в одном учреждении - где она училась, а я служила. Я принимала экзамены и почти с ним не виделась. Он пришел среди бела дня в одно из воскресений, но без сапожного и без сватовского дела. Просто опустился на кушетку и долго молчал. Мы посидели мирно и тихо, а мне все казалось, что у него что-то на уме, что он не решается произнести. Был он грустный и какой-то торжественный, а уходя, поцеловал мне руку, что в его привычки отнюдь не входило и ему, суровому и грустному, казалось поразительно несвойственным. Он сказал, прощаясь: "Даст Бог, до лучшего доживете..."

Я недоумевала, что у Сергея Ивановича на душе, а наутро прибежала жена: "Ночью наш Сергей Иванович скончался..." Меня пригласили на поминки, на которых собралось много народу. Я заметила, что на интеллигентские похороны приходило очень мало народу, в большинстве люди официальные. В простых сословиях

[613]

еще отдавали последнюю дань покойнику, прибегали проводить его, собирались на поминки, а кое-где даже голосили и причитали. На поминках у Марфы Ивановны все было чинно и хорошо, но никто не причитал. Она поцеловала меня и сказала, что сердце у нее почуяло, когда он пошел ко мне, что идет он неспроста, а прощаться. Только она ему ничего не сказала, чтобы не призывать смерть

После смерти мужа Марфа Ивановна поступила на службу гардеробщицей. Сергей Иванович надолго обеспечил и ее и дочку обувью. Уезжая из Ташкента, я зашла к ним проститься. Дочка отнеслась к этому вполне равнодушно, а мать всплакнула. У старых и молодых заботы разные. Дочка посмеивалась над родительскими причудами, а я-то и была одной из причуд покойного отца. Она получала высшее образование и очень этим гордилась. Подростком и активной пионеркой она тяжело пережила арест отца, потому что верила во врагов народа. Поскольку он вернулся, вера ее не пошатнулась. В активистках в университете она не состояла, но была на хорошем счету.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.