Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (40)

[1] [2] [3] [4]

В эвакуацию я отправилась "диким способом", сгружая вещи в проходящие теплушки, сталкиваясь в поездах со случайными людьми, заводя минутные знакомства. И я сделала наблюдение, имеющее прямое отношение к моему рассказу о добром человеке: через два месяца после начала войны вся невероятная толпа, бежавшая на восток с Украины, из Белоруссии, из русских областей, угрожаемых немцами, - отовсюду, уже успела стоптать обувь и была разута. Я проехала невероятное количество километров - в теплушках и на пароходах, сделала несколько петель, попадала на острова, и в пустыни, и в цветущие края, осела в деревне под Джамбулом, провела там страшную зиму, как верблюд таская тяжести и валя

[604]

деревья, а потом благодаря Ахматовой выбралась в Ташкент. За все время я увидела целую обувь только в Ташкенте, да и то на чужих ногах. Еще на улицах Калинина, то есть Твери, я заметила, что все беженцы разуты: подошвы отстают, их привязывают веревками, под которыми протирается кожа. В теплушках ехали люди в сравнительно приличной (с нашей точки зрения) одежде, но обувь разваливалась у всех подряд, кроме, пожалуй, беженцев из Польши. У этих, как это ни странно, на ногах было что-то пристойное. Обычно они носили дешевую спортивную обувь, и она не разваливалась даже у тех, кто после раздела Польши попал в лагеря, а потом был выпущен по случаю организации армии Андерса или по требованию госпожи Рузвельт. А для жителей Советского Союза обувь оказалась самым слабым местом. Это продолжалось чересчур много лет. Для меня проблема обуви началась с первой поездки с Мандельштамом на Кавказ и кончилась лишь в середине пятидесятых годов. Острота обувной проблемы, правда, не всегда была одинаковой, но я помню пару туфель, купленную в 38 году, когда мы жили на подаяние. Задники в этих туфлях были сделаны из чего-то вроде бересты - ударники обувной проблемы подобрали заместитель дефицитной кожи для нищенской обуви. Они натерли мне ноги до такой степени, что, вернувшись в Калинин, я несколько дней пролежала с высокой температурой, гля-дя, как синеет нога. Обувная нищета достигла первого пика в годы гражданской войны, а затем второй пик выпал на вторую мировую войну. Приятно вспомнить ледяные лужи Тифлиса и отличные деревянные сандалии, которыми я хлопала по воде. Люблю молодость, как у студенток в Ташкенте с посиневшими пальцами на ранней весной уже голых ногах.

В Ташкент я приехала совсем разутая. Фаина Раневская, актриса, дружившая тогда с Ахматовой, подарила мне тапочки, связанные из крученой ваты, то есть хлопкового сырья. Они порвались на пятый день, потому что я осторожно ступала. Фаина горестно вздыхала, что своей тяжелой походкой я загубила нежную и красивую вещь. В ее голосе был звук обуви на вас не напасешься! (Именно на таких ролях она специализировалась в театре и, говорят, была сильна.) Я раскаивалась, что приняла

[605]

подарок или, по крайней мере, не предупредила, как он непрочен. После смерти матери у меня остались крохотные башмачки и калошки. Я крутилась, как могла, и сушила вечно мокрую обувь у электроплитки. Мне еще повезло, что было на чем сушить. Воровать электроэнергию я научилась только к концу войны. Она добывалась на соседнем оборонном заводе - мы жили дом в дом по улице Жуковского. За пользование энергией я платила огромную дань монтерам, а через забор в наш дом ежедневно плюхались мешки с ведром угля в каждом. К вечеру приходил хозяин мешка и брал плату с тех, кто забрал уголь. Моя печка тоже отапливалась заводским углем, и за каждое ведро я платила честную рыночную цену. Рабочие, торговавшие углем и энергией, называли свой заработок "прибавочной стоимостью". Они ведь тоже изучали марксизм в кружках системы политпросвещения и все были ярыми сталинистами.

Надвигалась последняя военная зима, и я заранее дрожала от холода. Кто-то мне сказал, что в соседнем переулке, невдалеке от дома, где жила невестка Горького, есть сапожник, который не брезгает низкой работой. Большинство сапожников работало на настоящих людей, обеспечивших себя "прибавочной стоимостью". Скромный сапожник был белой вороной, и я взяла пару развалившихся башмаков, неизвестно кем брошенных в нашей с Ахматовой комнате, и отнесла их по указанному адресу. Сапожник в ужасе осмотрел мое сокровище и спросил, нет ли у меня чего покрепче. Нет, ответила я, и никогда не было. Как я потом узнала, ему тоже успели надоесть крики честных советских людей: "Как мы жили прежде, как мы живем теперь!"

...Он заломил невероятную по отношению к зарплате, но по тем временам совершенно нормальную цену и кое-как сварганил мне "обутку". Мне пришлось вскоре отнести ее в починку, и, уж не знаю как, мы разговорились. Я сказала ему то, чего не осмелилась бы выговорить перед своими честными сотрудниками по кафедре университета, которые только и делали, что разоблачали меня в незнании английского языка и в употреблении не тех выражений, которым их обучили. Они-то про меня кое-что знали, но это вызывало у них только справедли

[606]

вый гнев, а сапожнику я по-бабьи пожаловалась, что потеряла мужа не на войне, а в дальневосточном лагере, и что муж у меня был чудесный, и что я сама не понимаю, зачем тяну постылую жизнь, и на что это я надеюсь, что продолжаю тянуть ее, проклятую... Сапожник на этот раз снял с меня мерку и сказал, что я больше не буду ходить с мокрыми ногами.

В ответ на мою откровенность он тоже рассказал мне про себя, хотя посторонним людям, приносившим ему заказы и починку, не рассказывал ничего. В 37 году он работал монтером на строительстве под Ташкентом. Семья жила в той самой комнате, где он теперь тачал сапоги. Счастье, что он не забрал их с собой на строительство, хотя его там соблазняли квартирой. Однажды ночью за ним пришли, и он больше года просидел в камерах ташкентской "Лубянки". В каждом городе есть большой новый дом, где располагается это учреждение, и зовется он то "большой дом", то попросту "Лубянка", то еще как-нибудь. Его били смертным боем, но не выбили ничего. Он стиснул зубы и молчал и даже не ругался, хотя это облегчает душу. Ругаться, однако, было слишком опасно. Не то чтобы он берегся, потому что никакой надежды у него не было, но врать на себя перед этими зверями не мог. Не то чтобы не хотел, а просто не мог. Добро бы только на себя: заговоришь, так и на других заставят клепать... Он уже мысленно простился сам с собой, и с женой, и с дочкой, но тут - после падения Ежова - попал в счастливую тысячу, которую отпустили на волю. Добивались от него признания о вредительстве на стройке, он еще в тюрьме дал себе слово не возвращаться на прежнюю, хорошо оплачиваемую работу, да еще квалифицированную, черт ее дери... Он повторял в уме: хватит, отмучился, а выйдя на волю, купил инструмент, колоду, верстак, колодки (друзья-соседи помогли, а другие-то тоже наклепали) и стал сапожничать. К нему приезжали инженеры и партийные разные со стройки - сами же засадили! его вызывали в высокие инстанции, требуя, чтобы он не деквалифицировался и шел работать по специальности. Ему объясняли, что своим поведением он наносит урон социалистической родине и рабочему классу, но он стоял на своем. К счастью - или это несчастье? - в тюрем

[607]

ных камерах и карцерах он заработал много болезней, а среди них такую тяжелую стенокардию, что даже наши дисциплинированные и чересчур угодливые врачи вынуждены были дать ему справку об инвалидности. Это называлось "пройти ВТЭК", и в те годы было труднее, чем сквозь игольное ушко. Подоспела война, и он стал нужнейшим человеком - разутая толпа чинила, латала, ставила союзки и подметки. Он мог позволить себе помочь человеку, не вырывая куска у жены и дочери. Я хорошо поняла его - лучше, чем другие. Ведь на обратном пути из Чердыни Мандельштам все клялся, что никогда не будет заниматься проклятым литературным трудом - редактурами, консультациями, всякой мерзостью, культурной шебуршней: "Еще культуру разводят! Хватит..." Только мы, никчемные, не научились настоящему труду.

По старости я забыла все названия улиц, но отлично помню обстоятельства и разговоры - где, что и о чем... Особенность моей памяти в том, что внутреннее зрение воспроизводит отдельные моменты с четкостью моментальной фотографии. Обычно я вижу не движение, а статический момент: обстановку, расположение фигур, освещение... Когда воспроизводится улица, по которой я шла и встретила кого-нибудь, то и тут фигура как бы застывает в момент движения. Я вижу и себя - со стороны, но зрительный образ смазан. В отличие от фотографии обстановка никогда не бывает полной. Каких-то предметов, которые не могли не быть, почему-то нет Восстановить их я не в силах. Иногда я вижу вход в дом, а дом отсутствует, как будто фотограф взял особый ракурс. Каждая статическая ситуация имеет психологическую основу, и я знаю, что происходит в этот момент. Я слышу сказанную тогда фразу с неповторимой и для меня все еще звучащей интонацией, но большинство сохранившегося имеет значение для меня одной. Особенно это касается нашей жизни с Мандельштамом, как в Ялте мы ходили на горку "к собакам" (их там было много, и все дружелюбные) и пускали в луже, которую называли прудом, кораблик, купленный у бывшего агента бывшего пароходства. Я не жила воспоминаниями, но продолжала жить с Мандельштамом, зная, что при встрече должна буду дать ответ за все сделанное и совершенное. Многое он мне про

[608]

стит - лишь бы не рассердился за кораблик и за все эти страницы, что взялась не за свое дело. Впрочем, простит - ведь он был легкий и незлопамятный и мне, ничего не прощающей, удивлялся. Только я не сержусь на всех Сурковых, окающих и акающих, а только удивляюсь: откуда они такие взялись и как исказили в себе все человеческое - даже простые слова? Добро бы для себя исказили, но ведь и людям они испортили жизнь, проповедуя искаженные и мерзкие вещи, толкая их на гнусные поступки и цитируя своих классиков: как убивать врагов и друзей...

Хорошо бабушкам, которые возятся с внуками, но я никогда не хотела иметь детей и рада, что у меня их не было. Именно на это у меня хватило ума. А теперь мне нужны сохранившиеся в памяти снимки, я рассматриваю их сериями и вдруг начинаю понимать их сокровенный смысл. Будущее, которое сейчас называется настоящим, проявило документальные моменты и объединило их в осмысленное целое. Кадры только тогда открыты внутреннему зрению, когда в них есть элементы смысла, будущего и судьбы. Для меня они есть и в кораблике, но откуда же среди всего взялся сапожник, который стоит перед моими глазами, хотя он только и сделал, что не дал мне ходить с мокрыми ногами в последний год войны и в последующую тяжелую зиму... В том-то и дело, что речь идет не о сухих или мокрых ногах, а о чем-то высоком и важном. Я увидела участие и доброту в этом человеке, столь редкие в жизни, особенно в моей, и только благодаря таким встречам не потеряла веры в людей. Пока существуют такие люди, жизнь еще теплится, еще не иссякла человечность.

Вот один из кадров, вынутых из памяти. Яркая улица с маленькими домами и высокими деревьями. Это отличительная черта Ташкента - диспропорция между домом и деревом, но сейчас - после землетрясения - она, наверное, утеряна. С той улицы спускаются вниз крутые улочки на Алайский базар. Чудный восточный базар, где горой лежат крупные овощи, фрукты, соблазнительные и недоступные, висят бараньи туши, с рук продаются плоские белые хлебцы по умопомрачительной цене, черные бабы торгуют восточной дрянью, которая вязнет на зубах и имеет приторно-сладкий вкус. Одним концом
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.