III (1)

[1] [2] [3] [4]

Один субъект приходит к другому с револьвером и убивает его. Надо было сделать это иначе, чем в триллерах, – лучше, правдивее, и так это и было сделано. Увы, оказалось, что это мало. Слишком хорошо получилась эта беспорядочная возня, слишком уж точен этот хаос, слишком расходятся с ситуацией реплики; в акте убийства, как и в половом акте, есть – ничего не поделаешь – что-то банальное (художественно банальное, прошу понять меня верно!), а банальности Набоков боится как огня. Достоевский не совершил бы подобной ошибки, потому что ничего не боялся. Он сам был для себя целым миром, сам устанавливал законы своих романов, и никакое внешнее влияние не нарушило бы его планы. В конечном счете оказывается, что из двух писателей, из которых один не желает считаться с условностями, а второй творит, просто не замечая их, первый слабее второго: он действует против чего-то, как человек, а второй просто действует, как демиург. Еще немного, и я сказал бы: «как стихия». Иными словами, как Природа, с тем же безразличием ко всему, существовавшему ранее. Но, может быть, в таких обобщениях уже таится глупость. Перейдем к эпилогу этих заметок.

Я так разошелся, что изложу теперь свое мнение о связях, которые существуют между романом Набокова и творчеством Достоевского. Начнем скромно. Быть может, мне случится повторить чьи-либо критические суждения – мне о них ничего не известно. Закончив «Лолиту», я как бы по необходимости обратился к «Преступлению и наказанию». Здесь один из наиболее поражающих меня персонажей – Аркадий Свидригайлов. Неужели Гумберт – это его позднейшее, сто лет спустя, воплощение? Попробуем отыскать предпосылки подобной гипотезы. Будь я критиком-аналитиком, я бы предпринял настоящее исследование. Я указал бы на известное сходство этих персонажей, даже внешнее. Наивная литература нередко наделяла извращенца признаками физической ненормальности или, во всяком случае, безобразием, между тем как Свидригайлов и Гумберт – мужчины что надо, плечистые, рослые, привлекательные, незаурядного ума. Один из них светлый блондин, другой – брюнет. Ага! – сказал бы наш критик-детектив – пожалуйста! Набоков попытался изменить прототип и перекрасил ему волосы! Но не такое сходство я имею в виду.

Я хотел бы напомнить, что единственным, в сущности, персонажем «Преступления и наказания» (кроме главного героя), сознание которого показано изнутри, является Свидригайлов. И тут совершается необычайно важная для наших рассуждений метаморфоза. Изображаемый со стороны, Свидригайлов, прямо скажем, чудовище. И жену-то он погубил, и хлыстиком баловался, и к девочкам слабость имел такую, что довел до самоубийства не «нимфетку» какую-нибудь, но сироту, немое дитя, – пожалуй, достаточно? Но с той минуты, когда мы оказываемся внутри него, участвуем в его видениях и сонных кошмарах, происходит нечто странное: теперь мы способны, по крайней мере отчасти, понять этого монстра, временами даже сочувствовать ему; мало того, его монструозность в моменты наивысших переживаний словно бы улетучивается, и единственная субстанция, которая остается, – это душевное отчаяние, настолько универсальное, что заполняет собою весь мир, так что вне этого отчаяния нет уже ничего, и потому, за неимением точки отсчета, нельзя даже назвать его; и есть какое-то подлинное облегчение в трогающей своей несравненной нравственной простотой и суровостью минуте самоубийства (которое вместе с тем представляет собой акт не повторенного уже в литературе эксгибиционизма, демонстративного шага «туда», в эту свидригайловскую вечность, изображенную Достоевским в виде грязной каморки с пауками по стенам); этот шок несет в себе умиротворение и примирение с тварью, приобщенной на какое-то мгновение к человечности. И все это благодаря интроспекции. Гумберт, изображенный извне, был бы, я думаю, еще отвратительнее, потому что он «тоньше», трусливей, смешнее, и даже просто смешон; между тем в образе Свидригайлова комизма нет.

Все вышесказанное было вступлением к изложению главной мысли. Свидригайловым, как известно, владели две страсти: к Дуне, сестре Раскольникова, и к более или менее анонимным девочкам-подросткам. Дуня была, так сказать, для любви, а девочки для распутства. И касательно этих девочек Свидригайлов имел еще одну, особенную манию: в действительности это он соблазнил, обесчестил ребенка, но мечталось ему, чтобы было как раз наоборот. В последнем сне, накануне самоубийства, ему чудится, что заплаканная и замерзшая девочка, встреченная им ночью в закутке грязного гостиничного коридора, которую он кладет в свою кровать, сперва притворяется спящей, а потом пробует – она его! – соблазнить!

Именно это и происходит, уже наяву, с Гумбертом и Лолитой, она соблазнила его – правда, в номере мотеля , но со времени написания «Преступления и наказания» прошло как-никак сто лет.

Теперь, я думаю, все становится ясно. Два образа, две стороны свидригайловской страсти, любовь к взрослой женщине и извращенное влечение к ребенку, Набоков слил воедино. Его Гумберт – это сексуальный доктор Джекилл и мистер Хайд, который, сам того не ведая, влюбился в предмет своей извращенной страсти.

Вместе с тем получает объяснение то, по видимости удивительное, противоречие, которое заставляет извращенца Гумберта в конце романа стать верным Лолите; эта «верность» извращенца своей жертве объясняется вовсе не слиянием двух прототипов (Свидригайлов гонялся за девочками – между прочим, в Петербурге у него была «запасная» жертва в лице несовершеннолетней «невесты», – но любил он только Дуню); в «Лолите» есть что-то сверх этого. Разумеется, осуществив синтез, Набоков должен был отказаться от взаимозаменяемости объектов влечения, свойственной «нормальному извращению», в пользу незаменимости эротической «гиперфиксации», этого мучительного свойства любви. Это было отказом от законов клиники, но не психологии: начав с самых низких ступеней животного секса с его беспощадным эгоизмом, следуя путем, как бы обратным тому, каким обычно идет искусство, он добрался наконец до любви, и тем самым два несогласуемых, казалось бы, полюса – дьявольского и ангельского – оказались единым целым. Из унижения выросло чувство настолько возвышенное, что родилось произведение искусства.

Раз уж я столько сказал о связях «Лолиты» с некоторыми мотивами Достоевского, необходимы известные оговорки. О том, что книга Набокова прямо восходит к этим мотивам, не может быть и речи. Во-первых, то, что происходит с Гумбертом, у Достоевского было бы совершенно невозможно. Влечение к ребенку, надругательство над ним представлялись ему адом без возможности спасения, грехом, по своей неискупимости сравнимым с убийством, только более изощренным – таящим в себе источник самого жестокого из всех запрещенных для человека (хотя, разумеется, как раз поэтому дьявольски соблазнительного) наслаждения. Граница, у которой останавливался Достоевский, или, точнее, его Ставрогины и Свидригайловы, – невозможность облагородить подобный грех, – не потому была нерушимой, что ему недоставало смелости (уж в этом его никто бы не заподозрил), но потому, что он не признавал компромиссов и эту свою бескомпромиссность воплощал в образах изображаемых им чудовищ.

То были персонажи, выделявшиеся не только размерами своих злодеяний. Их незаурядность не ограничивалась лишь областью интеллекта, но была свойством их личности в целом. При всей их отвратительности, в Свидригайлове и особенно в Ставрогине есть что-то необычайно притягательное. На таком фоне Гумберт определенно мелковат. Клерк, интеллектуал по преимуществу, эстет, воплощение европейскости, он вожделеет не Греха и даже не грешков (первого, потому что не признает религиозной метафизики, вторых – потому что они ему не по вкусу), а всего лишь удовольствия, его беспомощность проистекает из самообмана и себялюбия, а не из садизма и жестокости; мы читаем, и не раз, что сама мысль о принуждении, о насилии ему отвратительна; словом, при всей искренности своих признаний этот извращенец – фарисей, который был бы рад и удобно устроиться, и Лолите сделать приятное, только, к его огорчению и даже отчаянию, это совершенно не удается. Пока Лолита находится в его власти, его мучат не угрызения совести, а только страх, совершенно светский, если можно так выразиться; да и внешнее сходство с персонажами Достоевского не так уж значительно. Ибо женщин привлекает в нем тип красоты, напоминающий идеал мужчины на голливудский манер. Словом, этого сексуального преступника не назовешь великим злодеем; впрочем, его уже определило одно слово, произнесенное раньше: это свинья. Ставрогина назвать свиньей никак невозможно.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.