Глава третья (3)

[1] [2] [3] [4]

Остановись, подумал Рубин. Опомнись. Ты на это права не имеешь, ибо ничего не знаешь сам. А то, что думаешь, и говорить не стоит, и неправда это. Верней, только частичная правда. Много без тебя уже сказано, свысока и издали обсуждать народ ты имеешь право только свой.

Рубин, впрочем, вовсе не собирался описывать неприкаянность своего героя в народной стихии. Его больше интересовал тот запутанный душевный клубок, что бывает у каждого и, разумеется, имелся У Николая Бруни, человека страстей неистовых. В музыке, говорят, они прорывались. В стихах — менее. Но были.

Свою жену священник Бруни любил. Однако в жизни его внезапно возникла другая женщина. Давняя приятельница еще по юности в Петербурге, вдруг появилась она в Москве, оглушенная и растерявшаяся во вздыбленном и опрокинутом времени. И прилепилась незаметно к их семье. Когда они собрались в Оптину пустынь, Вера попросилась с ними — домработницей, кухаркой, нянькой, только чтоб не оставили и взяли. Они поехали все вместе, и ни Анна Александровна — жена, ни Анна Александровна — мать, ждавшая их в Оптиной пустыни, ровно ничего не замечали. После заметила мать, но призналась в этом много поздней. А отец Нектарий странную сказал однажды фразу, но ее никто не понял тогда: что, дескать, в тяжкие времена жить лучше тесной своей семьей, и никого чужих не стоит в дом пускать надолго — но и это только задним числом все вспомнили и осознали. Вера была ровесницей Анны, получила гимназическое образование, была неглупа, доброжелательна и флегматична. Сильных страстей в ней никто не подозревал, петербургские претензии и шарм она давно утратила, вовсе не была обузой в доме эта тихая молодая женщина, ненавязчиво существовавшая рядом. Привычная, немногословная, уютная и ничуть не претендующая на роль члена семьи или хотя бы близкого человека. Всюду для нее находился угол, она им вполне довольствовалась и всю домашнюю работу безропотно и навсегда приняла на себя, постепенно и в облик соответствующий войдя, так что Анна позабыла даже о прежнем приятельстве на равных. Будничный быт был по-крестьянски тяжелым, и опять это все на Веру легло, ибо Анна больше детьми была занята, мужем и посещением церкви.

Когда вдруг обнаружилось, что Вера беременна, за нее обрадовались все, кто ее знал. Соседки намекали на пастуха — был он молод, явно раньше учился где-то и в этих краях просто скрывался, как полагали. Время всеобщего доносительства еще не наступило, так что пастух исчез позже.

Анна собиралась с Верой поговорить, успокоить ее, сказать, что пусть рожает и не волнуется, ребенок будет своим в их семье. Заодно и об отце хотела узнать из естественного женского любопытства, а насчет проблем бытовых, неминуемо при этом возникавших, — решила посоветоваться с мужем.

Ей не надо больше здесь оставаться, глухо сказал муж. Это ребенок от меня. Если сможешь, прости меня, если хоть слово скажешь — послушаюсь и наложу на себя руки. Плевать, что смертный грех, я его заслужил. Я Веру не люблю и не любил, тут можешь мне поверить, так получилось.

Анна не шелохнулась, не зарыдала, даже глупо улыбнулась от неожиданности. И молчала. Николай Бруни объяснил (тогда и вспомнили они слова Нектария — под конец разговора вспомнили, это их странно сблизило, словно оба одну ошибку вместе совершили, отчего и отвечают равно). Вера много лет, оказывается, тайно любила Николая Бруни — здесь он стал догадываться об этом, но вникать не хотел или боялся. А потом была случайная ночь; он курил на крыльце, уже все в доме спали, когда Вера вышла и села рядом. Ровно и спокойно заговорила она, глядя прямо перед собой, что она его любит давным-давно, что счастлива просто быть неподалеку и что ей лишь одного на свете хочется в этой жизни: иметь ребенка от него, что с этой тайной целью она и ездит за ними, никому не нужная, хуже собаки, но просить не смеет и об этом. Что-то еще несвязное бормотнула, и прорвавшиеся рыдания — почти беззвучные, только чувствовалось, как сотрясается рядом ее тело — заставили Бруни протянуть руку, чтобы успокоить ее. Как все дальнейшее произошло, он уже не помнил. Чуть итальянец все-таки, криво усмехнулся он. Нет, он врать не собирается, больше месяца длилась эта тайная связь, пока он не нашел в себе силы ее порвать. Вера не настаивала и не плакала. Я получила уже все, что хотела, просто сказала она, и я о большем не мечтаю. Так что Николай Бруни о беременности знал, но попросить ее уехать — не решался.

Вот, собственно, и все, что помнили дочери. Много позже рассказала им это мать, строго-настрого приказав ни в чем отца не винить. Я его целиком понимаю, девочки, сказала она, а вы поймете, когда вырастете.

Вера уехала в Москву и родила там сына, названного Николаем; посылались ему детские вещи, а в тридцатые годы — деньги передавались, с семьей Бруни она больше не виделась, а бывал ли там когда-нибудь отец, дочери уже не знали. Только помнили, что в тридцать пятом туда отдали рояль отца — именно тогда мать объяснила, что у них есть брат. Позже кто-то рассказывал, что Вера с сыном в настолько крохотной комнате жила, что сыну на рояле стелила, а сама спала на полу, но с инструментом расстаться не хотела — мальчик рос незаурядным музыкантом. После они в Риге оказались, кто-то говорил однажды, что Николай стал скрипачом. А потом насовсем прервалась связь, и где еще один сын Николая Бруни, теперь уже никто не знал.

Рубин решил на этом больше не останавливаться. Но от лет служения сохранились стихи, а на них не жаль было ни времени читательского, ни бумаги.

Стихи, посвященные Флоренскому, Ахматовой, Ходасевичу, — были явным и несомненным продолжением неоконченных разговоров, дневниковыми записями, репликами после встреч. В них не столько настроение или мысли просматривались и читались, как чувство близкого недавнего общения. Вот, к примеру, стихи, обращенные к отцу Павлу Флоренскому. Виделись они нечасто, но очень дружили. Позже, массовую участь разделив, Флоренский исчез. Еще наверняка появится много книг об этом сверхталантливом мыслителе и инженере. А вот стихи его друга Бруни:

Вы печалью меня напоили!
Сердце стонет или поет…
Чем, скажите, вы отравили
Чай душистый, варенье и мед?
Думаю, не от того ли
Время застыло с тех пор?
Все мне видится ясно до боли
Снежная скатерть, ковер.
Все я щурюсь от лампы висячей,
Или ваш это пристальный взгляд?
Все томлюсь нерешенной задачей -
Не смертелен ли выпитый яд?

О чем они разговаривали, можно было только гадать, очень широк был спектр возможных тем. Только не Флоренский ли сказал некогда Бруни, что тот должен писать прозу? Потому что если может, то должен. Больно уникальное стояло время на дворе, грех не свидетельствовать о нем. Но на догадки Рубин не решился.

В Оптиной пустыни стихи пошли иные, стало всплывать недавнее былое. И писал Бруни то о нем, то о своем странном и спокойном сегодня — именно покоем оно тревожило его, — мятежными были поэтому стихи. Рубин выписал два.

Поля! Поля! Разбег, полет!
Под крыльями метель метет!
Проклятого бензина чад,
Цилиндры черные стучат.
Колотит сердце верный бой,
И стонет воздух голубой.
Рвануться вверх! Сорвать узду!
Ах, мне б разбиться о звезду!
Ах, мне бы так ворваться в рай,
Крича России: «Догорай!»
Кричать, кричать… — проклятый чад!
А крылья кренятся назад -
Туда, где кружат города,
Где бьет бескрылая беда.
Второе было просто и прямо обращено к Творцу
В Твою лазурь теперь я не смотрюсь
И гнева Твоего я не боюсь.
Ресницы тихо опускаю ниц
И падаю, и, падая, молюсь.
Смотрю в глаза, как в зарево зарниц,
Мое лицо в сияньи милых лиц,
К измученному сердцу моему
Летят лучи мерцающих ресниц.
Когда же эту светлую тюрьму
Захочет сокрушить Твой древний гнев, -
Как щит навстречу грому Твоему
Ребенка я высоко подниму.

А одно очень большое стихотворение Рубин выписал из дневника целиком — датировалось оно двадцать пятым годом, и очень ясно в этих нарочито подражательных усмешливых строфах проступал характер, слышалась тоска, ясно было, что служение воспринималось как ссылка. Добровольная, во исполнение данного слова, но ссылка. Называлось оно «Послание друзьям». В книжку Рубин отобрал его начало и конец.

Размахом крыл моих орлиных,
Бывало, душу мерил я! -
Ужель затем, чтоб ныне Клином
Закончить подвиг бытия?
Таков закон: разбивши крылья,
Зовем смиреньем мы бессилье!
По кротости мы все кроты!
Напившись синей высоты,
Признаюсь, рад и я спуститься
На забеленные поля -
Надежней воздуха земля.
Так заблудившаяся птица,
Грозой застигнута врасплох,
Садится на болотный мох…
…Мне спутницей была тревога
сонат, полетов и стихов!
Но верю я, что благость Бога
превыше множества грехов.
Господь в попы меня поставил!
Благословил я и прославил
Суровой рясы нищету -
Как лучшую мою мечту.
Но там, под небывалым сводом,
Где время не сжигает дней,
Среди нетлеющих полей,
Поящих душу вечным медом,
где невечерняя любовь -
Друзья! Увидимся ли вновь?

Священник Бруни еще не ведал тогда, как неуклонно приближалось время окончания обета.

В начале лета двадцать седьмого года смутные и тревожные слухи сменились полной определенностью: многажды обезглавленная, измотанная преследованиями, разложенная сварами, корыстью и страхом русская церковь сдалась на милость победителя. Собравшаяся сессия Синода выразила советской власти свою лояльность. «Ваши радости есть наши радости, ваши скорби есть наши скорби», — заявили сломленные архиереи во главе с митрополитом Сергием. Легализация церкви означала полный контроль над ней, ибо все духовные лица — от верховных иерархов до псаломщиков, даже церковные старосты, — утверждались органами власти, то есть фактически превращались в служащих, полностью зависящих от надзора.

Священника Бруни в августе вызвали в Калугу, где какой-то второстепенный порученец епископа сухо объявил собравшимся пастырям о решении Синода и распорядился растолковать с амвона новость прихожанам. Вопросов никто не задавал. Друг на друга священники старались не смотреть: каждый понимал, что означает это для русской церкви, каждый знал, чем это обернется для каждого.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.