8. Последняя борьба с Наполеоном (1815 – «Сто дней») (2)

[1] [2] [3] [4]

Перед самым рассветом, укрытая черной мантией ночи, словно траурным покрывалом, плохонькая коляска (собственную коляску Наполеона захватил Блюхер вместе с императорской казной, саблей и бумагами) въезжает в Париж, направляясь к Елисейским полям. Тот, кто шесть дней тому назад в своем приказе по армии высокопарно писал: «Для каждого француза, обладающего мужеством, настал час победить или умереть», сам не победил и не умер, но зато ради него при. Ватерлоо и Линьи погибло еще шестьдесят тысяч человек. Теперь он поспешно, как некогда из Египта и из России, вернулся домой, чтобы удержать власть: он нарочно велел ехать помедленнее, чтобы прибыть в Париж тайно, под покровом темноты. И вместо того чтобы прямо направиться в Тюильри, в свой императорский дворец, и предстать перед народными депутатами Франции, он успокаивает свои расстроенные нервы в маленьком, отдаленном Елисейском дворце.

Усталый, разбитый человек выходит из коляски, бормоча бессвязные, бессмысленные слова, подыскивая запоздалые объяснения и пытаясь извинить неизбежное. Горячая ванна приводит Наполеона в себя, лишь после этого сзывает он Совет. Взволнованно, испытывая и гнев и сострадание, только внешне почтительно слушают советники несвязные, бредовые речи побежденного императора, который снова фантазирует о стотысячной армии, о реквизиции дорогих выездных лошадей и доказывает им (прекрасно знающим, что и ста человек не выжать больше из обескровленной страны), что в две недели он противопоставит союзным державам двухсоттысячное войско. Министры, среди них и Фуше, стоят с поникшими головами. Они знают, что эти бредовые речи – последние судороги грандиозной жажды власти, все еще не угасшей в этом гиганте. Как и предсказывал Фуше, он требует диктатуры – передачи всей власти, и военной и политической, в одни руки, в его руки, и, быть мажет, он требует диктатуры лишь для того, чтобы министры отказали ему в ней, чтобы впоследствии, перед лицом истории, он мог свалить на них вину и сказать, что его лишили последней возможности одержать победу (современность знает аналогичные случаи при подобных поворотах истории).

Но все министры высказываются осторожно, каждый стыдится причинить резким словом боль этому страдающему, лихорадочно бредящему человеку. Только Фуше уже незачем говорить. Он молчит, потому что давно уже начал действовать и принял все меры к тому, чтобы отразить последнюю атаку Наполеона на власть. С деловитым любопытством врача, который наблюдает спокойно и пытливо агонию умирающего, заранее высчитывая, когда остановится пульс и организм перестанет бороться, он без сострадания слушает эти пустые бредовые речи: ни одного слова не слетает с его тонких бескровных уст. Moribundus[144], он обречен, безнадежен, какое же значение могут иметь его речи, полные отчаяния! Он знает: пока император опьяняется своими навязчивыми фантазиями, стараясь опьянить и других, в тысяче шагов от Елисейского дворца, в Тюильри, собрание Совета с немилосердной логикой послушно принимает решения согласно его, Фуше, приказу и воле.

Он сам, правда, так же как и 9 термидора и 21 июня, не появляется в собрании депутатов. Он во мраке подтянул свои батареи, наметил план сражения, выбрал для атаки подходящую минуту и подходящего человека – трагического, почти гротескного противника Наполеона, Лафайета, – и этого достаточно. Молодой дворянин, вернувшийся на родину четверть века тому назад героем американской освободительной войны, овеянный славой в двух частях света, знаменосец революции, пионер новых идей, любимец своего народа, Лафайет рано, слишком рано познал упоение властью. И вдруг из спальни Барраса является какое-то ничтожество, коротышка корсиканец, лейтенант в потрепанной шинели и стоптанных сапогах, и в течение двух лет завладевает всем, что он, Лафайет, построил и чему положил начало, похитив у него и власть и славу. Подобные вещи не забываются. Обиженный дворянин, затаив в сердце злобу, живет в имении, в то время как облаченный в роскошную мантию императора корсиканец принимает поклонение европейских князей и устанавливает новый, более суровый, деспотизм гения вместо былого деспотизма дворянства. Ни единого луча благоволения не бросает это восходящее светило на отдаленное поместье, и, когда маркиз Лафайет в своем скромном костюме приезжает однажды в Париж, этот выскочка почти не обращает на него внимания; расшитые золотом сюртуки генералов, мундиры новоиспеченных в кровавой каше маршалов сверкают ярче, чем его уже покрывавшаяся пылью слава. Лафайет забыт, никто за двадцать лет не называет его имени. Волосы его седеют, некогда мужественно стройный, он похудел и высох, и никто не призывает его ни в армию, ни в сенат; ему презрительно позволяют сажать розы и картофель в Лагранже. Нет, честолюбец такого не забывает. И когда в 1815 году народ, вспомнив о революции, снова избирает своего прежнего любимца в парламент и Наполеон вынужден обратиться к нему с речью, Лафайет отвечает холодно и уклончиво – он слишком горд, слишком честен и правдив, чтобы скрывать свою враждебность.

Но теперь, подталкиваемый сзади Фуше, он выступает вперед; долго накоплявшаяся ненависть со стороны кажется едва ли не мудростью и силой. И опять с трибуны звучит голос старого знаменосца революции: «Снова, после долгих лет молчания, подымая свой голос, который будет узнан старыми друзьями свободы, я вынужден напомнить вам об опасности, грозящей родине, спасти которую всецело в вашей власти». Впервые прозвучало опять слово свободы, и в этот миг оно означает освобождение от Наполеона. Лафайет предлагает заранее отвергнуть всякую попытку распустить палату и снова произвести государственный переворот; с восторгом принимается решение объявить народное представительство несменяемым и считать изменником родины всякого, кто сделает попытку его распустить.

Нетрудно отгадать, кому адресовано это суровое предупреждение, и, едва узнав о нем, Наполеон ощущает удар нанесенной ему пощечины. «Мне следовало разогнать их перед моим отъездом, – говорил он в бешенстве, – теперь уже поздно». В действительности еще не все погибло и еще не поздно. Он мог бы еще одним росчерком пера, подписав отречение, спасти для своего сына императорскую корону, а для себя – свободу; он мог бы еще сделать тысячу шагов, отделяющих Елисейский дворец от зала заседаний, и там, используя свое личное влияние, навязать свою волю этому стаду баранов. Но в мировой истории всегда повторяется одно поразительное явление: именно самые энергичные люди в наиболее ответственные минуты оказываются скованными странной нерешительностью, похожей на духовный паралич. Валленштейн перед своим падением, Робеспьер в ночь на 9 термидора – так же как и полководцы последней войны – именно тогда, когда даже излишняя поспешность явилась бы меньшей ошибкой, обнаруживают роковую нерешительность. Наполеон ведет переговоры и спорит с несколькими министрами, которые его равнодушно выслушивают; он бессмысленно осуждает ошибки прошлого в тот час, который должен решить его будущее: он обвиняет, он фантазирует, он выжимает из себя пафос – настоящий и поддельный, – но не обнаруживает ни малейшего мужества. Он разговаривает, а не действует. И точно так же, как 18 брюмера – словно история могла когда-нибудь повториться в пределах одной жизни и словно аналогия не была всегда в политике самой опасной ошибкой, – он посылает в парламент вместо себя ораторствовать своего брата Люсьена, пытаясь перетянуть на свою сторону депутатов. Но в те дни на стороне Люсьена были в качестве красноречивого помощника победы брата и его сообщниками – мускулистые гренадеры и энергичные генералы. Кроме того (об этом Наполеон роковым образом забыл), в течение этих пятнадцати лет погибло десять миллионов человек. И потому, когда Люсьен, взойдя на трибуну, обвиняет французский народ в неблагодарности и нежелании защищать дело его брата, в Лафайете внезапно вспыхивает так долго подавляемый гнев разочарованной нации против ее палача, и он произносит незабываемые слова, которые, подобно искре, брошенной в пороховой погреб, одним ударом разрушают все надежды Наполеона. «Как, – обрушивается он на Люсьена, – вы осмеливаетесь бросать нам упрек, что мы недостаточно сделали для вашего брата? Вы разве забыли, что кости наших сыновей и братьев свидетельствуют повсюду о нашей верности? В пустынях Африки, на берегах Гвадалквивира и Тахо, близ Вислы и на ледяных полях Москвы за эти десять с лишним лет погибли ради одного человека три миллиона французов! Ради человека, который еще и сегодня хочет проливать нашу кровь в борьбе с Европой! Это много, слишком много для одного человека! Теперь наш долг – спасать отечество». Бурное и всеобщее одобрение должно было бы убедить Наполеона, что настал последний час добровольного отречения. Но, должно быть, на земле нет ничего белее трудного, чем отречение от власти. Наполеон медлит. Это промедление стоит его сыну империи, а ему – свободы.

Фуше теряет наконец терпение. Если неудобный человек не хочет уходить добровольно, то долой его! Надо только быстро и хорошо приладить рычаг, и тогда рухнет даже такое колоссальное обаяние. Ночью он обрабатывает преданных ему депутатов, и на следующее же утре палата повелительно требует отречения. Но и это кажется недостаточно ясным для того, чью кровь волнует жажда могущества. Наполеон все еще ведет переговоры, пока, по настоянию Фуше, Лафайет не произносит решающих слов: «Если он будет медлить с отречением, я предложу свержение».

Повелителю мира дают один час для почетного ухода, для окончательного отречения, но он использует его не как политик, а как актер – так же, как в 1814 году в Фонтенбло, перед своими генералами. «Как, – восклицает он возмущенно, – насилие? В таком случае я не отрекусь. Палата – всего лишь сборище якобинцев и честолюбцев, которых мне следовало разоблачить перед лицом нации и разогнать. Но потерянное время еще можно наверстать!» На самом же деле он хочет, чтобы его попросили еще настойчивее и чтобы, таким образом, жертва казалась еще значительнее; и действительно; министры почтительно уговаривают его, как в 1814 году уговаривали его генералы. Один Фуше молчит. Одно известие следует за другим, стрелка часов неумолимо ползет вперед. Наконец император бросает взгляд на Фуше, взгляд, как рассказывают свидетели, полный насмешки и страстной ненависти. «Напишите этим господам, – приказывает он ему презрительно, – чтобы они успокоились, я удовлетворю их желание». Фуше тотчас набрасывает карандашом несколько слов своим подручным в палате, извещая, что в ударе ослиным копытом более нет нужды, а Наполеон уходит в отдельную комнату, чтобы продиктовать своему брату Люсьену текст отречения.

Через несколько минут Наполеон возвращается в главный кабинет. Кому же передать столь значительный документ? Какая страшная ирония! Именно тому, кто принудил его подписать отречение и кто стоит теперь перед ним неподвижно, как Гермес, неумолимый вестник. Император безмолвно вручает ему бумагу, Фуше безмолвно принимает с трудом добытый документ и кланяется.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.