17

[1] [2] [3]

Иногда она становилась косноязычной настолько, что казалась мне иностранкой, наспех выучившей мой язык, чтобы говорить со мною. Тем паче, что много раз я наблюдал, как она принималась изъясняться на разных иностранных наречиях: с медленным разгоном, сперва нащупывая кончиком языка звуки, по нёбу катая незнакомые сочленения слогов… отдельные слова… потом склеивая их во фразы… а минут через десять уже болтая с кем-нибудь на совсем новом языке. И хотя я ко всему с ней привык и ничто вроде не могло меня повергнуть в шок, я все же выпал в осадок в Париже, в галерее Оранжери, где покинул ее на пять минут, а вернувшись из туалета, застал чинно беседующей с пожилой японской парой… на японском! Те не знали ни английского, ни французского. Какого черта, спрашивается, тогда путешествовать?

Я взял ее под руку и оттащил.

– Ты что, прямо так говорила с ними по-японски?! – спросил я. И она ответила:

– Да нет, конечно… я же его не знаю. А, знаю одно слово: «Кама-сутра»!

Несколько раз она поразила меня выводами, сформулированными чеканно, как математическое доказательство. И всегда обескураживала своей памятью: я говорю не об убийственной ее компьютерной базе данных , хранившей бесчисленное количество цифр, предметов, имен и лиц, – эту память она держала при себе, никогда меня ею не пугая, – я говорю о другой, человеческой, пристальной памяти. Бывало, вдруг она говорила:

– Давай сегодня пойдем в ту харчевню напротив вокзала – помнишь, в апреле девяносто пятого мы там болтали со старичком пианистом – он уже умер, конечно… Помнишь, как быстро и неровно он играл такой воробьиный пугливый фокстротик – у него на правом мизинце не хватало фаланги?

Однажды в Иерусалиме, за столиком кафе, глядя на многодетную семейку религиозных евреев, она вдруг проговорила с детской откровенностью:

– А знаешь, я ведь отлично помню маму…

И когда увидела мое недоумение, торопливо сказала:

– Нет, не Машуту, а мою маму! Она где-то работала так, что иногда уходила на ночные дежурства. А я, такая маленькая, оставалась одна. И чтобы я не боялась, она говорила: «Я недалеко, недолго, тут вот в зеркало уйду, посижу там и вернусь». У нас, понимаешь, круглое зеркало в коридоре висело, как раз напротив двери. Мама разворачивала меня лицом к нему, и я видела, как она в него уходит и закрывает дверь. Поэтому, когда ее не было дома, я точно знала, что она – в зеркале. Иногда часами стояла перед ним, звала: «Мамочка, ну хватит, выходи уже!» И много раз так и бывало: в конце концов там, внутри зеркала, отпиралась дверь, в которой появлялась мама…

Так, совершенно случайно, из ее обмолвки я узнал, что она не была родной дочерью той чудесной любящей паре, в чей дом судьба привела меня – на счастье? на несчастье? на муку мою сладостную – много лет назад…

И больше не упомянула об этом ни разу.

Боюсь предположить, но не эти ли детские зеркальные приключения, а также ее подавленная леворукость, перевоплощенная – как царевна-лебедь из лягушки – в фантастическую, виртуозную двоерукость, дали столь мощные всходы: ее пожизненную завороженность стеклом, покрытым амальгамой?

Ее аскетизм в одежде и вообще во всем, что относится к обаятельному миру человеческих привязанностей, милых сердцу вещей и вещиц, ставил в тупик даже меня, вечного скитальца. Весь ее скарб умещался в небольшом рюкзачке: кое-что из белья, пара джинсов, носки… Разумеется, довольно часто она получала приглашения на какие-то приемы – положение обязывало. Тогда она заходила в какой-нибудь магазин и за двадцать минут покупала платье, туфли, сумочку – все достаточно дорогое, она отлично зарабатывала, – чтобы затем где-то кому-то оставить.

Мне это было досадно. Несколько раз я затаскивал ее в дизайнерские бутики, заставляя примерять на ее грациозную фигурку то одно, то другое вечернее платье. В одно, темно-зеленое, с благородной серебристой искрой, я буквально влюбился. Оттененные цветом платья, ее глаза приобрели такой глубокий оттенок лазури… взгляда нельзя было отвести!

– Умоляю, – повторял я, не стесняясь продавщицы, которая глядела на нас, не понимая, что происходит, – настолько эта сцена не укладывалась в ее представление о мире, о мужчинах и женщинах. – Умоляю, купим это платье! Ты будешь в нем блистать!

Она усмехнулась и сказала:

– Я уже блистала в свете прожекторов.

Ее будто тяготили вещи, привязанность – через вещи – к чему бы то ни было. Ни колечка, ни цепочки на шею, ни единой памятной мелочи. Вечная мотоциклистка – куртка, перчатки, шлем; она казалась человеком, ежеминутно готовым отбыть. Куда? Бог весть. Отбыть, как отбывают в дальнюю дорогу: на каторгу, например. Или в небеса.

В ее разработки аттракционов, иллюзионов и фокусов – а она ведь со временем стала одним из немногих специалистов в этой области, – я никогда не вникал. А если б и вникал! Что мог бы я понять во всех этих чертежах и почеркушках, да еще накаляканных ее безумным почерком?

Кстати, когда я впервые увидел в ее блокноте страницу, исписанную этими петлями и штрихами – линия стремительного полета стрижа, – я вдруг вспомнил неграмотную Генкину бабушку Капитолину Тимофеевну. Вспомнил четвертушки листов из школьных тетрадей, которые перед смертью она выпрашивала у внуков и изрисовывала карандашом, такими же витыми полуразвязанными шнурками. Внуки, само собой, подбирали и выбрасывали эти листочки – не хранить же каракули неграмотной бабки?

Вот оно что, подумал я тогда, вот какая странная неграмотность была у покойной Капитолины Тимофеевны… Вот почему, проверяя математику у Генки в тетради, она таскала его за волосья, приговаривая: «Так сколько в остатке при делении, сволочь, сколько?!» А к изложениям и сочинениям даже не прикасалась. Значит, и над нею тяготело изысканное проклятье этого дьявольского почерка.

Несколько раз я видел спектакли – да, эффектно; особенно когда в Чикаго, в «Аудиториум-Театре», она поставила ошеломительный номер – «Огненное кольцо». Кажется, на него до сих пор публика валом валит.

Она пыталась объяснить мне технические детали, я делал вид, что внимательно слушаю, кивал… Само собой, ничего не понял. Что-то с тонированными зеркалами, изготовленными в форме тонкого обруча… Бог с ними, с техническими деталями, а номер выглядел так.

В совершенно темном зале на сцене появлялась танцовщица с одинокой свечой в руке, и минуты две слабый огонек мелькал, прерывисто бился и зависал там и сям под элегическую музыку. Затем она взбегала на черный помост, где стоял уже этот чудной аппарат – так, по-цирковому, называла свои сооружения Анна.

В это время со всех трех сторон вокруг нее медленно опускались зеркала, замыкая ее в ловушку. И когда к устью зеркала-конуса танцовщица подносила свечу, все зеркальное кольцо, дополнительно отразившись в окружных зеркалах, вспыхивало яростным огнем! Она быстро вращала свечой, и по кольцу бежали огненные волны, превращаясь в бешеную пляску огня. И так она металась на помосте – тонкая фигурка в огненном кольце, то есть в свете единственной свечи, хитро отраженной в зеркалах, – билась среди зеркал, не в силах выбраться из горящего круга.

Это была исступленная борьба не на жизнь, а на смерть. Ошалевшее пламя плясало вокруг танцовщицы, переплавляя ее отчаяние в языческое торжество, даже безумие, которое нарастало и нарастало, и в какой-то момент становилось непереносимым: сдавливало голову, било по глазам. Хотелось завопить – довольно, довольно, пощади!..

В конце концов зеркала поднимались и уплывали вверх, музыка стихала… И в кромешной тьме, в тишине, что оглушала более, чем музыка, на черном помосте жизни оставалась одинокая женщина с тусклым огоньком измученной души в собственной руке.

Но я, в сущности, не люблю всех этих зрелищ.

Не люблю фокусов, голоногого и голозадого кордебалета… Бог с ним, я давно покончил с Цирком.

Хотя однажды испытал настоящее потрясение: я побывал с ней на том свете.

Это было во Франкфурте – уже после того, как она решила снять замечательную мансарду на Швайцер-штрассе, в районе Заксенхаузен. Она опять работала для знаменитого варьете «Тигерпалас» и несколько дней с утра до вечера пропадала на заводике где-то в Рюссельсхайме – там изготовляли аттракцион по ее чертежам.

Мне было жаль пропащих этих дней – пяти дней, наперечет каждый. Я выцарапал их в оркестре, чтобы провести с ней Рождество, которое нигде не празднуют так весело и вкусно, как в Германии.

Повсюду уже крутилась праздничная карусель: на Рёмере установили громадную елку, высотой со здание ратуши. Из окна мансарды она видна была почти целиком и с наступлением сумерек мерцала теплыми огоньками, рождая во мне совершенно детский, смешанный с грустью, восторг. Торговые палатки-теремки запрудили главную площадь и центральные улицы, толпы народу спешили предаться рождественским утехам. Из каждой будочки неслись волшебные ароматы: прыскали жареные сосиски всех мастей и размеров, благоухали жареные миндаль, фундук, арахис.

И надо всем этим витал пряный шоколадный дух: выбирай любой фрукт – клубнику, банан, киви, чернослив, – у тебя на глазах это макнут в горячий шоколад и выдадут тебе гигантской конфетой. А чтоб не всухую, так на то гастрономические теремки перемежаются с питейными: палатки с глинтвейном, горячим яблочным вином, пивом, рейнскими винами. И – смотря по погоде, смотря, чего хочется озябшей душе, – народ прикладывался кто к глинтвейну, кто к терпкому рейнскому, а кто к особому баварскому пиву с чудесным названием «Синий козел», которое тут варят специально к Рождеству.

В сборных деревянных теремках уже торговали всевозможными поделками из камня, дерева, кожи, керамики. Тихо крутились, свисая на нитках, блескучие елочные украшения. Из лавочки, торгующей ароматическими свечами, изливались запахи лаванды, жасмина, гвоздики и мяты, будто мостик перебросили к лавочке напротив: там торговали резными фигурками ароматического мыла с теми же запахами. Под «Jingle Bells» на карусели крутились ребятишки… И не протолкнуться было на этом празднике жизни.

Я старался улизнуть в тихие улочки. Сворачивал со Швайцерштрассе на Музейную набережную, шел мимо деликатно подсвеченных, пряничных, старинных особняков, любовался анфиладой огоньков на мостах… И по Железному мосту переходил на другой берег, где продолжался кулинарный шабаш: на огромных сковородах шипели королевские креветки, в печах отдувались эльзасские пироги. И лучший глинтвейн я выпивал на набережной, в скромной лавочке с романтическим названием «Хижина глинтвейна». Сидел там, смотрел на мост…

О снеге во Франкфурте можно только мечтать. Его нет и в помине. Каждый год все гадают, будет ли «белое Рождество».

Я сидел в облюбованной мною хижине, вспоминал московские и ленинградские снежные зимы… Своего педагога Дмитрия Федоровича Еремина. Толстый благодушный человек, первый фаготист у Мравинского, он усаживался в кресло Ауэра – в 24-й аудитории преподавал легендарный Леопольд Ауэр, – в кожаное, с высокими подлокотниками, глубокое и мягкое кресло. Утопал в нем и засыпал. Не просыпался, как бы студенты ни играли. В концерте Вебера есть одна бесконечная нота в каденции – я тянул ее, пока дыхания хватало; он так и не просыпался, все похрапывал, уютно вздыхая.

Я сидел в глинтвейновой хижине на берегу Майна, вспоминал своих консерваторских девочек, сахарно-снежную пыль на лыжне в Комарово, первый глоток сваренного на даче у сокурсницы горячего вина, благоухающего корицей и гвоздикой, – тем, что было найдено из приправ на полочке.

Теперь я знал, что этот напиток и называется глинтвейном…
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.