На Верхней Масловке (8)

[1] [2] [3] [4]

— Муж! — сказал он. — Законный. Родственников не раскусил. Ты что, не знал, кто у Катьки мать?.. Вспомни, у них за столом всегда фаршированная рыба и форшмак. — Было что-то сладострастно-брезгливое в губах, когда он произносил последнее слово. — У них и пахло всегда этим. Как войдешь, так с порога разит.

Петя бросил косточку в стакан, поднялся.

— Разит от тебя, — сказал он осевшим, негнущимся голосом. — Но не фаршированной рыбой. — И пошел к дверям, чувствуя не гнев, не возмущение, не удивление даже — одну только бесконечную, сиротскую тоску…

Из всех отечественных запахов безошибочно чуял Петя эту кислую вонь Охотного ряда. И — кровь бросалась в виски, и ходуном плясал на горле кадык, словно в такие минуты вдруг от него одного зависела участь целого народа, — да что народа! — словно вот сейчас наконец он мог защитить Давида Моисеевича, небритого старика, остервенело отбивающего такт нетвердой ногою. Широкая штанина колыхалась вокруг этой старой ноги, как спущенный флаг. «Пьяно, пьяно!! — орал бешеный старик так, что, казалось, с музыкальными терминами изо рта его посыплются последние желтые зубы. — Пьяно, дурацкий мальчик!! И пиччикато! И легче смычок!!! Боже, когда наконец я обучу этого ребенка настоящему пиччикато, можно будет издохнуть от нервов! Раз-и-два-и!! Раз-и-два-и!!» Он топал, топал, топал, наваливаясь на ногу всем тощим телом, словно камаринскую отбивал.

С тем же неистовством бывший скрипач, бывший солист филармонии, бывший профессор Киевской консерватории вбивал в «дурацкого мальчика» все школьные предметы, и с особым отчаянным рвением — те, в которых сам не понимал ни аза. «Потенциальная и кинетическая энергия»! «Простые механизмы»! Объединяющее чувство бессилия над сфинксом формулы. Но с тем же остервенением: «Повторяю в последний раз!! Ричаг — простой механизьм! Потенцияльная энергия!! Фе большое, деленное на фе маленькое! Куда ты в окно смотришь, смотри сюда, мне в лицо!! А то я сейчас ремень возьму, он все мои нервы забрал, этот ребенок!!»

Собственно, в самые эти годы, когда родной папаня (а мать так и не поведала, кто он был: бывший ли зэк, отчаливший на Большую землю, вертухай ли, пригревший зимою одинокую телефонистку, стукач ли, приговоренный товарищами в бараке ночью, — предполагал и то, и другое, и третье и многие годы мучился неназванностью родителя) — так вот, когда смутная фигура родного папани блуждала в сером ватнике по просторам земли ли, небес, старый скрипач Давид Моисеевич был Пете всего-навсего отцом…

Где ты, Давид Моисеевич, где ты, небритый тощий дух с желтыми слабыми зубами? Выглядываешь ли хоть иногда из кущ своего трижды заработанного и четырежды оплаченного рая того дурацкого мальчика, что так и не научился настоящему «пиччикато» и даже ноты позабыл за годы твоего отсутствия?..

Когда обрывалось внутри, он не то что не хотел — не мог, физически, психологически, как там хотите — не мог вернуться к человеку. Это было несчастьем всей его жизни.

Семен долго пытался наладить отношения, потом устал — сколько можно! Вскоре краем уха из разговора знакомых актеров Петя зацепил новость: Семен перелопатил пьесу, поскольку с некоторых пор стал находить в ее драматургии большие недостатки. Впрочем, перелопаченная пьеса тоже как-то «не пошла»…

«История города Глупова» заглохла в развалинах великой дружбы. Скажем «аминь». Студия дебютировала пьесой Брехта, Брехт прекрасный драматург, и отстаньте вы все, ради Бога…

Все-таки странно — достаточно бывало неверного слова, пустякового, пусть не слишком красивого поступка друга или женщины, и он с усталым удивлением убеждался — оборвалось. Человек сорвался с его души, как червивое яблоко с ветки.

Старуха же измывалась и топтала пятнадцать лет, кромсала и плевала, но, трясясь от ненависти, сотни раз изнывая от жгучего желания задушить ее, он чувствовал смертельно натянутую, тугую и крепкую, как витой шнур, нить, что связывала их души.

Она умирала и сознавала это вполне. Тоска, терзавшая ее последние недели, ослабла, смирилась, и прошлое не глумилось уже над нею, напротив, вдруг озаряло то один, то другой счастливый миг, внезапно возвращало драгоценным подарком позабытую церковку на холме в пасмурный день и косноязычное объяснение в любви молодого талантливого художника. Дни прошлого теснились между скульптурами в ее мастерской, и каждый лик улыбался и кивал ей: вспомни, вспомни… Боясь спугнуть милые призраки ушедших дней, она смотрела на свои большие ненужные руки и думала: эти руки, перемявшие столько глины, скоро станут глиной самой…

Нужно было умирать… Пора, пора гасить свет в самом деле, и она спокойно повторяла себе: нужно умирать, довольно валять дурака, наглая старуха; но тонкая, страстная, уже прерывистая мука жизни цепко держала ее сознание, заставляя радоваться каждому мгновению уходящего бытия.

Ощущение своей единственности было в ней так могуче, что и сейчас ей представлялось: не она уходит, уплывает из этого мира, а весь мир медленно и неотвратимо уплывает от нее навсегда. И думая о своей нелепой, прекрасной, огромной жизни, она умоляла кого-то невидимого, чтобы он оставил ей этот мир еще на минуту, на час, на день.

…Впрочем, пусть уплывает, если корявые лапы не в силах удержать ни одного мгновения в своих ладонях. Пусть уплывает… И Петька? И Петька — последняя привязанность, глупейшая из всех привязанностей ее жизни — смысл, боль и ненависть последних лет…

Мальчика она жильем обеспечила, слава Богу. Теперь пусть женится на одной из своих бездарных баб, хоть и на пылкой цыплячьей гузке Аллочке из жалкого драмкружка. Живите, репетируйте фальшивую жизнь, фальшивую любовь… Вздор! Жизнь все равно прекрасна, а любовь бесконечна. Ты завидуешь, дохлая кляча, ты завидуешь живым… Глупо и стыдно так страстно жить, уже разбрасывая ладони навстречу призывно улыбающейся смерти…

Вечером Анна Борисовна почувствовала себя лучше, то и дело повторяла, что легче, куда легче дышать, и сердце не чувствуется, и мысль работает удивительно ясно; вдруг пустилась вспоминать, как впервые Петя пришел сюда, в мастерскую, каким он показался робким, загадочным, умным мальчиком.

Он не перечил, не останавливал ее, но постепенно, слово за слово втянулся в воспоминания, которые, как обычно, минут через двадцать обернулись перепалкой, впрочем, довольно безобидной вначале, — старуха заявила, что в своей профессии он всегда производил впечатление бедного родственника, который боится побеспокоить даже хозяйскую кухарку.

— Вы забыли, что в студенческие годы едва ли не каждый месяц у меня выходили статьи в журналах? — холодно напомнил он, прекрасно зная, что старуха просто испытывает его терпение.

— Да, — спокойно согласилась она. — Потом все это ушло в песок… Забавно, что, будучи умным человеком, ты всегда придавал слишком большое значение своим жалким делишкам — всем этим рецензиям, журнальным перебранкам, драмкружкам… Нет, тебя можно понять — страшно хочется уважать себя. Незначительные люди вообще очень нуждаются в самоуважении… Существует целая прослойка таких людей, которые умеют только болтать, причем болтают о чем угодно, с места в карьер, сколько понадобится, потому что слышали обо всем, почитывали то-се и еще кое-что из архивов. Они вообще глотают информацию, как прожорливые акулы…

— Ну, довольно! — резко оборвал он. — Слышали тысячу вариаций на эту любимую тему, нет сил. Помолчите хотя бы сейчас.

— «Хотя бы сейчас» — это накануне отброса копыт, не так ли, мальчик? Нет уж, позволь договорить именно ввиду надвигающегося бенефиса. Мне страсть как не хочется, чтоб у тебя осталась обо мне пошлая умиленная память.

— Вот уж зря беспокоитесь на сей счет!

— Так, мальчик! Ненавидь. Ненависть — это жизнь, это страсть, ты… честно заработал это благородное чувство.

— Замолчите! — воскликнул он плачущим голосом. — Иначе я сейчас, ей-богу, уйду! Ей-богу!

— Нет уж, позволь… Нет, в самом деле… Тебя даже за моченой морошкой не посылают, никаких беспокойств. Сиди и слушай. И того не можешь. О чем я говорила?.. О прожорливых акулах. Обрати внимание: все помню. Говорю тебе — я рассчитана на двести лет, как библейские праотцы, только святости во мне, что в старом вонючем козле… Да… Подозреваю, относительно меня у Творца были наполеоновские планы… жаль, что они не осуществились. Наверное, и у Него бывают творческие неудачи…

Так вот, о вас, мальчик, о тебе и подобных тебе: вы воображаете, что взращены на богатом культурном слое, и всю жизнь скачете на этом слое, как расшалившиеся дети на пружинном матрасе. Или раскапываете его и роетесь в нем. А все потому, что добавить ничего к этому слою не в состоянии. Работать простую здоровую работу вы не желаете, всю жизнь, как навозные жуки, жужжите вокруг искусства, воображая, что влияете на его ход. Ну, само собой, ни черта и никогда у вас еще не получалось. Потому что искусство не пружинный матрас, это, как и жизнь, — страшная, жестокая штука… Ты же, мальчик, рожден быть вдохновенным бездельником…

Он вскочил, бросился к ней, молотя кулаками воздух.

— Ведьма!! — заорал он в бешенстве. — Старая ведьма! Господи, какое надо иметь сердце, чтобы прожить с человеком пятнадцать лет и не испытывать к нему ни капли жалости!!

Она удовлетворенно качнула головой на подушке, прикрыла глаза и проговорила спокойно:

— Ты не достоин жалости…

…Остервенелый ветер всю ночь сшибал кроны деревьев, безумствовал, выл, катался юродивым; под утро все стихло, и на холодном, чисто выметенном небе остались тлеть два легчайших малиновых перышка, словно оброненные в жестоком петушином бою…

…Перед рассветом не спавший двое суток Петя забылся в кресле зыбкой измученной дремотой.

Проснулся он испуганно, от хрипа в вязкой тишине. Перемена была внезапной, ужасной, необратимой. Петя бросился к телефону и, набрав номер «скорой», громко продиктовал адрес чужими губами.

Анна Борисовна задыхалась, хрипела, голова ее вдавилась в подушку, руки лежали плетьми на одеяле, пальцы подергивались.

Он схватил эти жесткие цепенеющие руки в свои, наклонился над ней, крикнул:

— Что?! Что?!

— Петька… Мальчик… Кажется, прощай…

И только сейчас, глядя в заголубевшую глубину ее черных глаз, он поверил вдруг, что она умирает, что сейчас она умрет. У него похолодел затылок и ледяным ужасом опалило все внутри. Но он крикнул зло, по привычке:

— Не морочьте голову! Сейчас «скорая» приедет! Прекратите Шекспира валять!

Цепенеющими губами она брала воздух кусочками, глядела поверх Петиной головы молящим взглядом и словно просила кого-то беспощадного, кто давил, душил, сжимал, — просила пустить, пропустить, отворить…

Он едва разобрал:

— О-т-к-р-о-й…

Открой окно, понял он, метнулся, вспрыгнул на табурет с шестом в руках, но — замер вдруг с поднятыми руками; ладонь разжалась, шест выпал: ничего уже не нужно было открывать — спиной, затылком он ощутил мгновение, когда она стихла. Спиною он ощутил за собой огромное, пустое, осиротелое пространство мастерской. И медленно обернулся.

Анна Борисовна лежала удобно, даже уютно, с удивительным на лице выражением горького любопытства. И оттого, что веки не были плотно смежены, казалось, взглядом, уже уходящим в бездны небытия, она хочет все же увидеть напоследок, как он, мальчик, примет эту смерть.

Петя застонал, кинулся к ней, повалился лбом в ее судорожно сведенные руки и заговорил торопливым исступленным шепотом, свято веря, что она еще слышит его. Он жаловался. Он говорил: жизнь без нее невозможна, говорил, что готов отдать ей все свои никчемные годы, которые протекут так же тускло, уныло, бездарно, как текли до сих пор. Прежде эти годы расцвечивала ее жизнь, одаренность, воля, а что станет с ним теперь, когда ее нет? Все эти годы он существовал подле нее. Она измучила его, изгрызла нервы, отняла достоинство, но питала своей драгоценной любовью к жизни. Все эти годы он жил за счет ее энергии, жил от электрической сети ее таланта и мужества, он был древесным грибком на могучем дереве ее жизни, и вот это дерево повалено — Боже, Боже, что с ним теперь станет?
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.