Утомленные следы
Постоят еще немного
Без покрова, без слюды
О. Мандельштам
Со смертью Ахматовой в 1966 году явилась мысль написать воспоминания о ней. Однако формы для новой книги не находилось - мешало ощущение прошлого как неизбывно настоящего, между тем писание собственно мемуаров требует момента некоего идилличного отре">

Вторая книга (41)

[1] [2] [3] [4]

Как бы оно ни называлось, мое убеждение сложилось следующим образом: уговаривать убийц, увещевать их или пускаться с ними в рассуждения не имеет никакого смысла - их не пронять ничем. Они непроницаемы для мысли и слова. Им внушает отвращение мысль и слово, а это наше единственное оружие, и недаром его так боятся. Но убийцы сильны только в том случае, когда за ними стоят обыкновенные люди и восторгаются их подвигами и силой, как происходило в первую половину нашего века. Обыкновенные люди, будь то охранительная и ленивая масса или беснующиеся толпы народной революции, доведенные до неистового накала тупостью преж

[623]

них охранителей, сначала прельщаются новым способом думать и объяснять жизненные явления. Они втягиваются в хитроумные ловушки рассуждений и учатся выворачивать все понятия наизнанку, чтобы оправдать то, что раньше называлось злом. Они начинают поклоняться насилию как единственному способу действовать. Не успев спохватиться, они уже сочувствуют убийцам, подхватывают их лозунги, восхваляют их цели - с виду реальные, а на самом деле мнимые и обманные. Цели не достигаются, они отмирают. Люди перестают им верить, но по инерции продолжает действовать культ силы (у нас был не культ личности, как писали в газетах, а именно культ силы, которая в конце концов оказывается чепухой, петрушкой, комической немощью), а потом остается только голый страх, порожденный злой силой. Нужно начисто побороть страх в себе и бороться за каждую человеческую душу, напоминая человеку, что он человек и тридцать сребреников еще никого не спасли.

Все пережитое нами - соблазн века и грозит всем, кто еще не переболел болезнью силы и кровавой расправы. (Зависть и месть - основные движущие силы.) Нашим опытом нельзя пренебрегать, а именно так поступают ленивые иноземцы, лелея надежду, что у них - таких культурных и умных - все будет иначе. Я тысячи раз слышала такие заверения (я не устану это повторять) от чистеньких людей, которых держали под паром в наших теплицах, чтобы в нужную минуту выпустить на родные поля. Они созревали у нас до восковой спелости и у себя рассыпались ядовитыми зернами. Многие погибли и, только погибая, что-то поняли. Другие и погибая продолжали твердить мерзкие азы. Кто жив, тот действует и будет действовать, как ему полагается, и доведет программу до конца. Дети, выросшие в подобных семьях, обычно сохраняют семя зла и преступления. Сами они часто не убийцы, потому что выросли белоручками, однако говорят на том же языке и орудуют теми же понятиями. Наш опыт - единственное лекарство, спасительная прививка, вакцина. Я для того проходила, не глядя на воду, по длинному мосту как чокнутая, как городская сумасшедшая, чтобы хоть один человек не захотел, подобно мне, получить собст

[624]

венных фашистов, чтобы выдворить Костырева из моей квартиры.

Несчастье в том, что мы продолжаем скрывать свой опыт и добраться до него нельзя, не приложив некоторых усилий, а люди ленивы и нелюбопытны. Единственное, что нам надо делать, это накапливать сопротивление грубой силе, чтобы все передачи в машине испортились и она покрылась ржавчиной. Чтобы это произошло, надо слишком много времени, потому что у нас нет языка, нет мерила, нет светоча, а только подлый страх.

Самое трудное - преодолеть подлый страх, потому что нам есть чего бояться. Окончательно я преодолела страх во сне. В течение двадцати, а то и тридцати лет я по ночам прислушивалась к тарахтению автомобиля, если он останавливался у моего дома. В начале шестидесятых годов в Пскове у меня во дворе затарахтел грузовик. Во сне я увидела, что меня будит Мандельштам: "Вставай, на этот раз за тобой... Меня ведь уж нет..." Я ответила ему во сне, не просыпаясь: "Тебя уж нет, а мне все равно..." И, повернувшись на другой бок, спокойно заснула без снов. Наутро я поняла, что не открою двери, как бы ко мне ни стучали. Пусть хоть ломают (дверь-то из картона!), мне все равно. Я им дам статью - сопротивление при аресте, пусть радуются. Меня может разбудить не стук, а только человеческий голос, но не всякий голос принадлежит человеку. Убийца не человек.

Это произошло после того, как стихи были напечатаны. Теперь пропасть они не могут. Я вышла на полную и безоговорочную свободу, и мне легко дышать, хоть я и задыхаюсь. Поймет ли кто-нибудь, какое счастье легко вздохнуть хоть перед смертью.

Книга, которую я сейчас кончаю, может пропасть. Нет ничего легче, чем уничтожить книгу, пока она не распространилась в Самиздате или не напечатана в типографии, как было в гутенберговский период русской истории. Но, даже погибая, она не полностью пропадет. Ее прочтут прежде, чем бросить в печь, специалисты по уничтожению рукописей, слов и мысли. Они ничего не поймут, но в их странных головах застрянет мысль, что чокнутая старуха ничего не боится и презирает силу. Пусть узнают хоть это. Единственная мысль, которая до

[625]

них дойдет, будет вроде соли к пайку, к пакету и к литературе, предназначенной для воспитания кадров, которым все нипочем: жизнь, человек, земля и светоч, померкший от их дыхания. Бог с ними, но неужели они успеют уничтожить все и всех?

Последнее письмо

Вот письмо, которое не дошло до своего адресата. Оно написано на двух листках дрянной бумаги. Миллионы женщин писали такие письма - мужьям, сыновьям, братьям, отцам или просто друзьям, только ничего не сохранилось. Все уцелевшее надо считать чудом или случайностью. Мое письмо уцелело случайно. Я написала его в октябре 38 года, а в январе узнала, что Мандельштам умер. Письмо было брошено в чемодан с бумагами и пролежало там почти тридцать лет. Оно попалось мне, когда я разбирала в последний раз бумаги, радуясь каждому сохранившемуся клочку и оплакивая огромные, непоправимые потери. Прочла я его не сразу, а только через несколько лет. Читая, думала о женщинах моей судьбы. Подавляющее большинство думало то же, что я, хотя многие из страха не смели себе ни в чем признаться. Никто еще не рассказал, что с нами сделали люди, наши соотечественники, которых я не хочу уничтожать, чтобы не уподобиться им. Мои сегодняшние соотечественники, духовные братья тех, кто убил Мандельштама, и миллионы людей, прочтя это письмо, выругаются, что вовремя не уничтожили стерву, то есть меня, да еще ругнут тех, кто "ослабил бдительность", позволив прорваться запрещенным мыслям и чувствам. Сейчас опять запрещают помнить и думать, а тем более говорить о прошлом, а так как от разгромленных семей если кто уцелел, то только внуки, то и вспоминать и говорить, в сущности, некому. Жизнь идет своим чередом, и ворошить прошлое почти никому неохота. Сначала признали, что в прошлом совершили некоторые "ошибки", а сейчас пытаются взять это признание обратно и никаких "оши

[626]

бок" больше не усматривают. Я тоже не назову того, что было, "ошибкой". Разве можно считать ошибкой действия, которые входят в систему и являются неизбежным выводом из основных предпосылок...

Вместо послесловия заканчиваю книгу письмом. Постараюсь принять меры, чтобы сохранилась и книга, и письмо. Надежды на это мало, хотя нынешний период - мед и сахар по сравнению с прошлым. Будь что будет, а вот письмо:

22/10(38)

Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство. Может, ты вернешься, а меня уже не будет. Тогда это будет последняя память.

Осюша - наша детская с тобой жизнь - какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь. Теперь я даже на небо не смотрю. Кому показать, если увижу тучу?

Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем? И последняя зима в Воронеже. Наша счастливая нищета и стихи. Я помню, мы шли из бани, купив не то яйца, не то сосиски. Ехал воз с сеном. Было еще холодно, и я мерзла в своей куртке (так ли нам предстоит мерзнуть: я знаю, как тебе холодно). И я запомнила этот день: я ясно до боли поняла, что эта зима, эти дни, эти беды - это лучшее и последнее счастье, которое выпало на нашу долю.

Каждая мысль о тебе. Каждая слеза и каждая улыбка - тебе. Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой милый слепой поводырь...

Мы как слепые щенята тыкались друг в друга, и нам было хорошо. И твоя бедная горячешная голова и все безумие, с которым мы прожигали наши дни. Какое это было счастье - и как мы всегда знали, что именно это счастье.

[627]

Жизнь долга. Как долго и трудно погибать одному - одной. Для нас ли неразлучных - эта участь? Мы ли - щенята, дети, - ты ли - ангел - ее заслужил? И дальше идет все. Я не знаю ничего. Но я знаю все, и каждый день твой и час, как в бреду, - мне очевиден и ясен.

Ты приходил ко мне каждую ночь во сне, и я все спрашивала, что случилось, и ты не отвечал.

Последний сон: я покупаю в грязном буфете грязной гостиницы какую-то еду. Со мной были какие-то совсем чужие люди, и, купив, я поняла, что не знаю, куда нести все это добро, потому что не знаю, где ты.

Проснувшись, сказала Шуре: Ося умер. Не знаю, жив ли ты, но с того дня я потеряла твой след. Не знаю, где ты. Услышишь ли ты меня? Знаешь ли, как люблю? Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю. Я не умею сказать и сейчас. Я только говорю: тебе, тебе... Ты всегда со мной, и я - дикая и злая, которая никогда не умела просто заплакать, - я плачу, я плачу, я плачу.

Это я - Надя. Где ты? Прощай.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.