Голос автора в дискуссии над «Философией случая»

[1] [2] [3] [4]

Систематическое упущение участия случайности в литературе следует признать за познавательную слепоту, хоть это и полностью оправдано исторически. Культурные работы человека всегда колебались между категориями отменного порядка и почти полного хаоса; в формальной области эти работы всегда сводились к вытеснению случайности (которая является «частичным» порядком, безраздельно укорененным в статистике) из сферы центральных в общественном смысле, то есть, наиважнейших, явлений. В этом нетрудно убедиться, обращаясь к соответствующим источникам; все системные верования, мифы, легенды, а также декалоги и этические кодексы построены одновременно логически и антипробабилистически в том смысле, что представляют собой неслучайный порядок. Таким образом, категория многократности, понимаемой пробабилистически, никогда не была исторически равноправна с полярностями хаоса и детерминизма; поэтому нет ничего удивительного в том, что она перекочевала в область литературоведения, коль скоро речь идет о культурном инварианте истории, оттесняемом благодаря вторжению более информированной эмпирии.

Впрочем, это не единственная категория, систематически не используемая в гуманитарных науках; другой, неизмеримо более существенной для литературных произведений, является контрадикция, которая обнаруживается при попытке логической реконструкции большинства произведения (а по мнению некоторых логиков, во всех). Традиционно принято считать объективные или логические противоречия, обнаруживаемые в произведении, попросту ошибками, но антиномия вообще не всегда может быть лишь результатом невнимательности автора; она неоднократно исполняет роль ограничителя мысленных движений, поскольку выводит мысль на круговой путь, и в этом смысле противоречие становится своего рода ловушкой, которая часто представляет собой модель некоторой тайны (например, экзистенциальной). Я обошел молчанием это явление в книге, возможно, потому, что никогда, ни в одной области познания, контрадикциям не приписывают никаких достоинств, а наоборот, эмпирия с математикой считают их самыми большими ошибками, которые следует устранять всеми доступными способами. В искусстве с этим иначе (об этом упоминает Л. Виттгенштейн), но поскольку я не справился с этой проблемой теоретически, то не стал о ней и упоминать. Однако я думаю, что должное внимание к аксиологической и семантической роли построительно-смысловых противоречий в литературе может прояснить еще многие неучтенные аспекты созидания, прочтения и всех связанных с этим вопросов.

Профессор Маркевич – которому я благодарен за пытливое внимание, уделенное моей книге, – выразил сожаление, что я не столько разобрал вопросы литературного вымысла, сколько переправил их в ведение «коллеги», то есть эмпирии. Я сказал бы, что поступал так не всегда, поскольку обсуждение вымышленности словесных творений беллетристики рассеяно по книге (об этом свидетельствуют такие названия глав, как, например, «Репрезентация как антиномия: присутствующее отсутствие» или «Феноменологическая теория литературного произведения»). Ведь вымышленность является неотъемлемым аккомпанементом самого возникновения всех знаков, поскольку появляющийся знак вовсе не гарантирует в данной ситуации реального существования того, что этот знак обозначает; я затронул этот вопрос также, сравнивая литературу с игрой, или с условностью правил, регулирующих координацию определенных знаковых действий.

Мне пришлось вернуться к этим вопросам в очередной моей нехудожественной книге, в монографии о научной фантастике. Что же касается того, будто я ограничился – при обсуждении произведений Томаса Манна – относительно традиционной критикой, оперируя лишь немногочисленными категориями и моделями, описанными в теоретической части книги, то я поступил так, поскольку использование дополнительных моделей фатально утяжелило бы изложение (фаустовский миф как окончание некоей игры, как предопределенная программа etc.). Впрочем, я исходил из всеобщего убеждения, что теории могут быть смертельно скучными, даже современные произведения могут быть нудными, но критика еще не заслужила таких прав.

Мне остается выполнить последнюю, наименее приятную и бесславную обязанность – определить свое отношение к замечаниям, которые высказаны в дискуссии о работах и школах, уже затрагивавших вопросы, содержащиеся в «Философии случая», а выглядит так, будто я был их первооткрывателем. (Например, это касается пражской школы, упомянутой доктором Славиньским.) К сожалению, мне остается ничего иного, кроме как признаться в своем невежестве. То, что я стараюсь доучиваться и после издания «Философии случая», а перед написанием вышеупомянутой монографии прочел множество литературоведческих работ, не оправдывает греха, совершенного мной при работе над эмпирической теорией литературы. Говорю это не для того, чтобы кто-то посочувствовал отсутствию у меня начитанности, и не для того, чтобы тайно похвастаться (якобы сам сделал открытия неизвестных мне предшественников), а лишь затем, чтобы ответить на такие замечания.

Поскольку это может заинтересовать специалистов, добавлю, что элементы методики, изложенной в «Философии случая», я использовал при написании «Фантастики и футурологии» и убедился в том, что, во-первых, введение основных положений онтологического и эпистемологического характера необходимо, когда разрабатываешь генологическую таксономию, а во-вторых, что структуралистические подходы, как и использование теории информации и теории игр, весьма успешны при исследовании родственно жанровых произведений, собранных воедино , однако бесплодны при попытке критически индивидуализировать оригинальные сочинения. Ибо критика, используя точные методики, действует с помощью обнаружения парадигм, стоящих за элементами произведения; продвинутая же до предельной границы, является его редукцией к этим парадигмам, в результате чего автор, исследуемый таким способом, оказывается в лучшем случае гением плагиата, коль скоро так ловко собрал все из множества источников. Но ведь прием композиционного соединения этих образцов является именно тем достоинством, которое должно найти отражение в критическом описании: и именно здесь точные методики подводят, поскольку прием, если он оригинален, одновременно неповторим и использован впервые, а эти методики, будучи наукопроизводными, могут обнаружить исключительно то, что представляет повторяемые явления (как известно, любая уникальность, не приводимая ни к чему, кроме самой себя, не может быть объектом научного познания, – и счастье для науки в том, что таких совершенных уникумов в мире, собственно, почти нет). Таким образом, genus proxum[8] произведений вполне можно обнаружить, а вот их differentia specifica[9] проявляется намного сложнее.

Констатация этого факта, поначалу вовсе не очевидного, вынудила меня как бы разделить монографию на две части, первая из которых отменна в методологическом отношении, но дает слишком обобщенные результаты, а вторая методологически довольно банальна, но по крайней мере успокаивает совесть тем, что в ней не было проигнорировано в целом все то, что проскользнуло через физическое сито. Эта неудача стала для меня обидной неожиданностью. Добавлю, что я был вынужден ввести в язык описаний категорию намеренности. Ненамеренно возникающий гротеск или юмор не самая серьезная проблема в реалистической литературе – такие проявления мгновенно дискредитируют произведения как плоды графомании, поскольку парадигматика дескрипции реальных явлений является распространенным свойством – кто не умеет его использовать, просто проявляет писательскую увечность. Впрочем, ненамеренно возникающий гротеск – наблюдаемый, например, в произведениях П. Стасько или Г. Мнишкувны, – даже имеет своих рафинированных сторонников.

Такой гротеск есть результат невежества (когда это касается правдоподобия определенных событий) и заполнения пробелов знания фальшивыми в глазах читателя модальностями описания (основанием для этого является лучшее знание «жизни» и соответствие ей литературного изображения). А вот в фантастике, называемой научной, дискредитирование несоответствующих парадигм дескрипции уже проблематично, поскольку предметный мир произведения нельзя сравнивать с реальным: ведь он представляет собой чистую конструкцию вымысла, а не изображение чего-либо. Это нельзя редуцировать к чему-либо столь тривиальному, как анахронизм научных определений, вдохновивших на написание книги. Бывает, что в эмпирическом отношении анахронические произведения сохраняют художественную плодотворность.

Во время анализа фантастики у меня выработалось такое правило: если отсутствует соответствие между структуральными эталонами конструкции и содержательно-проблемной начинкой создаваемого, то соскальзывание в ненамеренный гротеск неизбежно. Ибо образцы, сопутствующие творению, обычно просвечивают через общую постройку (афористично это можно выразить так: кто-то, желая описать механизмы уничтожения некоей могущественной, богатой цивилизации, делает это, отвечая на вопрос «кто убил богатую даму?», что может оказаться столь же ненамеренно забавным, как, например, описание супружеской ссоры, основанное на структуре описания извержения вулкана). Но поскольку я мог бы множить такие примеры бесконечно, умолкаю и благодарю всех заинтересовавшихся моей книгой за то, что захотели высказаться о ней критически.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.