Протокол чтения (2)

[1] [2] [3] [4]

Это был процесс как будто бы непрерывный, но вместе с тем и «квантовый»: дискурс произведения можно сравнить со стохастикой сигналов, повторяющих семантические указания, лежащие в определенном русле. При этом можно и не воспринимать информацию, которую несут эти сигналы, можно ей не верить, но тогда и останешься с пустыми руками, точнее сказать – с незаполненным сознанием. Сдвиг в читательском восприятии, который произошел в моих установках, был колебательного характера. В той мере, в какой рассеивалась моя уверенность в неизбежности отрицательного отзыва, усиливались сомнения, которые я направлял уже не на текст, а сам на себя, то есть на свои установки в отношении текста. Это была серия затухающих колебаний, потому что в конце концов мои сомнения исчезли, но вместе с тем изменилась и моя позиция в собственном смысле, моя точка зрения. Тогда в моей памяти стали собираться воедино смыслы прочитанных перед тем, но незамеченных сцен. Эти смыслы показывали мне свою связность, свою укорененность в развитии фабулы, к которому они теперь были как бы присоединены только благодаря тому, что ослабело мое активное сопротивление такой форме интеграции. По-видимому, удивление такого рода, какое постигло меня при сцене «романа рассказчика с палладианкой», предопределило восприятие остальной части романа, поскольку я никак не мог не заметить психологического совершенства этого литературного эксперимента. Полагаю, что удовлетворение, получаемое от чтения неконвенционального текста, вызывающего сильное чувство сопротивления (хотя это сопротивление есть только переходная стадия), – что это удовлетворение есть своего рода восхищение, которое складывается из двух факторов. Читатель, во-первых, восхищается самим произведением; во-вторых, восхищается и самим собой за то, что сумел так хорошо понять данное произведение. Вместе с тем то, что достигнуто такое понимание, еще не означает, что целостность произведения семантически оформлена единственно возможным способом. Отправная точка, как бы место приложения к произведению первых критических суждений, уже задает определенную перспективу для дальнейшей работы. Эта перспектива не является чем-то нейтральным по отношению к специфике компонентов текста. Нестереотипное произведение всегда немного похоже на гору. Ее вид меняется в зависимости от того, с какого расстояния на нее смотрят и на какой высоте находится пункт наблюдения. Хотя эти образы представляют собой множество стереометрических проекций одного и того же объекта, невозможность охватить одним взглядом все элементы этого множества ведет к тому, что отдельные виды можно объединить в целое только путем долгого и повторного ознакомления с ними. Точка зрения при чтении, естественно, семантическая, а не оптическая, так что и целостная структура значений произведения, сохраняемая памятью, лежит во вневизуальной области.

Пытаясь реконструировать поставленную писателем перед собой «цель», я осуществлял критическую задачу, выходящую за пределы самого произведения, – задачу выяснения генезиса. Когда же я искал пункт, в котором текст «включается» в пространство антропологических данных, я выполнял трансцендентно-синхронный акт. Этот образ действий был заменен мною на «имманентные» суждения и оценки, когда я искал ответ на вопрос, действительно ли и в какой мере для части с «одомашниванием» людей палладианами оптимальной преамбулой служит «лагерная» часть. Все эти задачи и поиски, хотя, конечно, не одновременные, относятся ко времени, когда я читал роман. Если бы речь шла специально о различении между критикой имманентной и критикой, трансцендирующей произведение, надо сказать, что оба эти вида критики отличны один от другого только степенью проявления «выхода» или «невыхода» из границ текста: иными словами, опять-таки дело только в статистических и вероятностных различиях.

Из протокола моего чтения хорошо видно, что оно представляет собой стохастический процесс. Я использовал метод проб и ошибок, причем не от всех ошибочных гипотез (особенно антиципаций) можно было отказаться после их «опровержения» дальнейшим ходом повествования. Текст по мере его прочтения доставлял сигналы, иногда ориентирующие «подключение», иногда корректирующие его. Но даже тогда, когда я уже знал, что не найду в романе «стереотипного приключения с каракатицами», остатки идущих от этого стереотипа ориентаций шевелились у меня в голове, порождая упрямые претензии к роману, будто он – не то, чем «должен быть». Вследствие этой самой инерции мышления я до конца не мог принять книгу – по крайней мере до конца первого прочтения. Для ее начала я придумал название «антропологический протокол». Это название, конечно, переводило «семантическую стрелку», но этот перевод не был равнозначен смене всех презумпций. Все же чтение – это не одноразовое принятие классификационного решения. Скорее оно напоминает цепь, состоящую из звеньев, каковыми служат отдельные решения, причем решение, принятое на локальном участке, всегда неокончательное. Темп чтения может быть размеренным, в то время как сопровождающая его мысль, если она оплодотворена воображением, отступает на задний план, связывается с оставшимися в качестве фона фрагментами, подключает к ним разрозненные ранее элементы и одновременно обращается к будущему, предвосхищая его. Обычно, когда говорят о «гипотезе» как об избранном направлении, то поступающий новый текст подтверждает ее или опровергает – не сразу же и не быстро, не всегда однозначно. Амплитуда этих подтверждений (опровержений) пропорциональна трудности текста.

Относительно моей первой конкретизации «Паллады» надо сказать, что она отличалась сильной персеверацией в ошибке, начиная от самой априорности подхода. То, что в нем было ложным, осознавалось мною нелегко, и даже когда я признавался себе, что совершил ошибку, продолжал – как пьяный за забор – держаться за шаблонные предписания, несмотря на то что знал и лучшие. Дело в том, что ни один текст не может быть прочитан абсолютно пассивно, вообще без какой-либо позиции читающего. Соответственно мне с необходимостью было нужно «что-то» в качестве указателя значений, но ничем в таком роде я не располагал, кроме шаблонов как таковых. Отсутствие сопротивления при чтении текста, свидетельствующее на первый взгляд об отсутствии у читателя конкретных установок, представляет собой результат бессознательно устанавливающегося согласия между текстом и читательской позицией. Это согласие, в свою очередь, представляет собой следствие тождественности стереотипов: воплощенного в тексте и того, которым пользуется читатель. Но весьма существен вопрос об ошибочных читательских установках. Как раз – и этот момент кажется мне прямо-таки важнейшим – когда я читал фрагменты, явно не вмещающиеся в рамки «звездного триллера», хотя как будто бы они должны были быть взяты оттуда, – у меня в самом деле создавалось впечатление либо манерности и бессвязности текста, либо какой-то его странности, столь же безвкусной, сколь и бессмысленной, иными словами, необоснованной. Либо же – возвращаясь к физикализованной терминологии – при наличии приемов, порождающих мнимую интеграцию текста – мне казалось, что в действительности текст выглядел как случайное соединение событий. Мы еще будем отдельно говорить о такого рода случаях читательского непонимания. Я имею в виду непонимание, вызванное квалификацией – в качестве «странных» или «чудовищных» («Превращение» Кафки!) – текстов, которые «сами по себе» или, вернее, по своей собственной стратегии, таковыми совсем не являются.

Когда наконец мне удалось рационально интегрировать роман, первоначальный отказ принять его, негативное восприятие постепенно изменились в позитивное отношение: по мере того как изолированные отрывки превращались в звенья коммуникации. Теперь в том, что начало романа подчинено парадигме science fiction, я видел полемический вызов. «Лагерная» часть романа, ранее выглядевшая как ненужный довесок, теперь оказалась предварительным обследованием того человеческого материала, который в третьей части – в настоящем experimentum crucis[161] – должен был подвергнуться жестокой проверке на выживаемость. Я теперь уже понимал, почему писатель проявил себя таким безжалостным по отношению к своим персонажам, почему он лишил их как предметов, служащих элементарным потребностям тела, так и всякой надежды на перемену судьбы. Причина в том, что отчуждение должно было быть тотальным, оказываемое давление – самым мощным, какое только возможно. Отказываясь от насмешки в пользу серьезного анализа, роман перечеркивает присущее science fiction примитивное представление о гуманности и выходит за пределы полемики по этому вопросу. Поэтому феномены, до того возбуждавшие во мне протест или негодование, уже не так шокировали, поскольку образовали необходимые моменты нового подхода. Впитанные им, они утратили свой первоначально отталкивающий характер. Это было подобно тому, как в исследователе, анатомирующем трупы, познавательная интенция превозмогает естественный рефлекс чисто инстинктивного отвращения. Озадачившее было меня поведение писателя поддалось (в плане обобщений, имплицированных этим поведением) интерпретации как содействие – художественными, а не дискурсивными средствами – авторскому видению гуманности. Это видение было нелегко принять – не столько по причине его содержательной стороны, сколько в связи с той конкретной общественной обстановкой, из которой оно было извлечено; с обществом, кровоточащие раны которого оно (это видение) бередило. И все же оно было концепцией насквозь гуманистической, а не технократической. Только «черным» внушениям, которые подсказывал первый план повествования, план непосредственно изображаемых событий, – этим внушениям не надо было поддаваться, а следовало постигать за ними их более глубокие смыслы, уже свободные от жестокости. Дело в том, что, согласно прагматическим ли, технократическим ли понятиям, общество, лишившееся технических средств, это почти труп. Это нечто полуживое, безмозглое и способное только на судороги, на какие способны и животные. Если, как это вытекает из технического прагматизма, культура, потерпевшая в инструментальном плане поражение, не может как орудие ничему помочь, ни от чего избавить, значит, не может послужить никакой практической цели, – если это так, то тем самым она вообще перестает существовать и вместе с ней приговариваются к смерти все человеческие ценности. Напротив, знание, добытое благодаря «палладианскому» эксперименту, показывает культуру со смыслом, способным пережить упомянутые ужасные обстоятельства. Она оказывается бесценным средством сплочения общества, для распространения аксиологически сформированных структур. Это становится возможным благодаря происходящим в социуме актам коммуникации, определяющим социальность его состояний, даже если это состояния поражения, бессильного отчаяния и утраченной надежды. Эти экспрессивные ценностные аспекты культуры не умирают, когда гибнет ее ценность, приносящая количественно измеримую пользу (например, такое-то количество продукции или определенную степень удовлетворения жизненных потребностей). При таких условиях эти экспрессивные аспекты оказываются формой преемственной передачи содержаний, которые именно потому, что они преемственны, то есть образуют всеобщее достояние, – именно поэтому сохраняют общество перед лицом тотального поражения. Итак, в «палладианских» условиях сохранилась культура существ угнетенных – но не ноль, не пустота, якобы неизбежная, когда раздавлен инструментальный корень цивилизации. Несомненно, что сохранилось немного. Но укрепляет уже сама мысль: культуру можно уничтожить, только если уничтожить человека биологически. Даже если культура больше не будет утилитарно полезной, как меч завоевателя или машина рабочего-производителя, она не перестанет быть ценностью, которая
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.