Глава двадцать девятая. В «больничке»…

[1] [2] [3]

Белье у мужчин и женщин было одинаковое – желто-серые сорочки и кальсоны с тесемками. Жирные черные прямоугольные штампы «ГУЛАГ МВД СССР УНЖЛАГ больница №3» мелькали в самых неожиданных местах. Некоторые из женщин и стыдливых мужчин окутывали бедра одеялом или простыней. Женщины подворачивали кальсоны до колен, иные ухитрялись носить свои простынные юбки с известным шиком.

«Ношение простынь, хождение и стояние в коридоре» было, разумеется, запрещено. Но запрет соблюдали только днем, когда в корпусе работали врачи, постоянно заходили охранники и вольные пациенты. После вечерней поверки все, кто мог двигаться, сбивались к печкам.

Зима 46-го года была долгой и лютой. В палатах на длинных окнах густо побеленные рамы изнутри поросли многослойными белесыми наростами льда, инея. Морозная ледяная стылость сползала с подоконников, вовсю дышала из жестоко больших, беспощадно белых окон, сочилась из щелей в полу. Жиденькие, байковые, почти дерюжные одеяла не грели. Так же, как тощие матрасы, набитые слежавшимися стружками.

Наш рай – у горячей известки печных спин и боков; душное тепло прело в углу, где сбивались кучей на сдвинутых койках полтора-два десятка завернутых в одеяла тощих тел, кряхтящих, стонущих, кашляющих, чадящих самосадом. Даже сквозь самый густой и едкий табачный дым пробивались запахи йодоформа, гнойных бинтов, ихтиола и то терпкое зловоние, которое издает арестантское белье, множество раз прожаренное в вошебойках, но стиранное редко, всегда наспех и хранящее во всех швах устойчивую память о кислом, грязном поте и многих поколениях гнид.

То и дело взрывались короткие перебранки:

– Подбери мослы, падло, твой рот долбать…

– Тебе одному холодно, сука…

– А ну, отскочь на полхрена, поносник, дай хоть пяткой тепло пощупать.

Работяг в нашей палате сперва было только четверо: Ян-портной, дядя Нечипор, Гришкамалолетка и Степа-санитар.

Гришка, мальчик из Черновиц, работал на кухне. Говорили, что бендеровец. Сам он на все вопросы отвечал: «То не знаю».

На именных поверках называл только фамилию и срок: «Осимь лет».

– Стаття? Статтю забув… В Черновцах судылы. Там богато статей. Судья знав, а я забув…

Надзиратели даже не злились на него. «Вот идиет…» Им приятно было сознавать свое очевидное духовное превосходство.

– Запомни, дура, у тебя 54-я, эта на Украине значит 58, пункты два, шесть, восемь, одиннадцать. Вот, всю контрреволюцию собрал, и шпион и террорист.

Смеялись и надзиратели, и заключенные. Гришка равнодушно смотрел в пол.

– Запомнишь?

– Ага.

Однако на следующей именной поверке, такие бывали обычно не чаще раза в месяц, все опять повторялось.

Гришка жил, чтобы есть. Он думал и говорил только о еде. Голод выглодал у него все мысли и чувства, какие были раньше. Он спал мало. Уходил еще до утренней поверки и приходил после отбоя. На кухне работал непрерывно, почти исступленно. Чистил и мыл посуду, мыл полы, таскал дрова, помои, воду, топил. И все время жевал. Жевал все, что давали, и все, что мог урвать – и сырое, и гнилое, и просто очистки.

Повара и те из кухонных работяг, которые уже подкормились, считались лагерными буржуями; иные завели себе жен и запасались вантажами, то есть одеждой, вещами: их выменивали у новоприбывающих доходяг за кусок хлеба, хвост селедки и котелок прокисшей каши. Для поваров ненасытный Гришка служил иногда цирковым аттракционом.

– Ну как, хохля, съешь полведра каши?

– Зьйим.

Повара заключали пари с банщиком, с санитаром или даже с надзирателями, которые «свойские». Гришке ставили полведра жидкой чечевичной каши. Он ел. Сопел, потел, но съедал все. И уходил сонный, блаженно и зловонно отрыгивая.

– А я и ще можу.

При этом он оставался таким же щуплым, синевато-бледным, тонкоруким и тонконогим, только живот к вечеру был вздутый, тугой.

Степа-санитар был так же, как Ян, Нечипор и Гришка работягой на больничном. К концу зимы стали работать пан Леон, Вася и я. Пан Леон числился в ремонтной бригаде бригадиром, но главным образом скорняжил для начальства, обрабатывал шкурки зайцев, белок и лис. Вася и я сначала работали по уборке двора, на заготовке дров («малый лесоповал»), потом Вася перешел в хозяйственную бригаду, а я в лаптеплетную мастерскую. По вечерам я зубрил учебники для медсестер и к лету стал медбратом.

Нас лечили врачи-заключенные.

Нашим корпусом заведовал ларинголог дядя Боря – Борис Вениаминович Либензон. Он и главный хирург больницы Николай Папеевич Тельянц были старожилами, с 1939 года в этом лагере.

Николая Папеевича, бывшего таджикского уполнаркомздрава, осудили вместе со всем правительством республики. Он был армянином из Горного Карабаха, очень гордился своим древним, храбрым и мудрым народом, хорошо знал историю Армении. Он никогда не рассказывал «о деле», но зато любил поговорить о философии, истории, литературе и писал короткие живые рассказы о любопытных случаях из своей практики. Оба они были отличными врачами. Начальник больницы – молодая женщина-хирург, закончила институт перед войной. Она побывала на фронте, стала капитаном медслужбы. В лагере, в мундире МВД, она еще сохранила кое-что от решительности и независимости врача-фронтовика, так же держалась и ее заместительница, тоже пришедшая из армии. С врачами-заключенными они обращались, как с коллегами. Папеевича даже побаивались. Он был требователен и вспыльчив, а в гневе резок, несдержан.

Самыми близкими моими приятелями стали глазник Мария Ивановна и ее лагерный муж Вова, хирург по военному опыту и гинеколог по основной специальности.

Мария Ивановна, белоруска, осужденная «за оккупацию», работала при немцах в Борисовской городской больнице. Говорливая, суетливая, вздорная, но добродушная, она по вечерам с Вовой приходила в нашу палату слушать, как я «тискаю».

Вова, молодой, но уже лысеющий, лобастый, щекастый, в больших роговых очках, выглядел интеллигентом, умницей, казался сильным и мужественным. В действительности же был чистосердечно глупым, откровенно трусливым и наивно-хамоватым обжорой и бабником, но при всем этом добряком, заботливым, услужливым товарищем и очень хорошим хирургом.

Папеич считал его лучшим помощником: «У него руки умные и смелые, а голова пустая и трусливая. Поэтому он послушен, подчиняется быстро, беспрекословно и действует умно, решительно».

Кто бы ни дежурил, Мария Ивановна или Вова, они все равно приходили вдвоем. После отбоя они запирались в темной дежурке. В это время я обычно сидел на кухне, там не гас свет и можно было курить, читать или судачить с ночной сестрой и санитаркой. Там и началась наша дружба с Эдит.

Из окна кухни были видны крыльцо корпуса и «главная улица» больницы. Дверь в корпус на ночь запиралась изнутри. Можно было вовремя заметить неожиданный обход надзирателей или самоохраны, и тогда они заставали в освещенной дежурке Сережу или меня, получающими первую помощь от Марии Ивановны, а Вова успевал скрыться в операционной, которая запиралась снаружи и куда никого, даже самого кума не полагалось впускать без заведующего корпусом. Но такие переполохи бывали редко, а чаще всего, недолго повозившись в дежурке (Вова поучительно говорил: «Лучше десять раз по разу, чем за раз десять раз…»), они приходили в кухню, и мы все азартно играли в подкидного или я гадал…

Каждый раз я честно предупреждал, что гадание – вздор и я сам в него не верю. Но оба доктора относились к этому иначе. Мария Ивановна вспоминала множество случаев, когда «ну точно в самую точечку было предсказано… Вы не говорите, я тоже верю в науку, я сдавала ваш истмат-диамат, всегда пятерки имела… Но есть такое, где наука бессильна. Вы не говорите, вот у нас был профессор, терапевт… Знал все языки… Учился в Варшаве. Так даже он верил…» Вова был менее красноречив:

– Ну ты не веришь и не верь себе. Это даже хорошо – врать не будешь. Ты просто говори, что карта показывает… Клади и говори… Ну что тебе, жалко? Разбрось, будь друг…

Он внимательно слушал, а я беззастенчиво темнил, вычитывая из карт самые утешительные предсказания и нагло отражал сомнения и критические замечания.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.