Глава двадцать первая. После Победы (1)

[1] [2] [3] [4]

Разговор шел вполголоса и в несколько приемов – я продолжал гулять, но по очень коротким кругам поближе к воротам. Потом привели подсудимого, она ушла с ним, и я даже не узнал, как зовут моего доброго ангела из трибунала.

В котельной в подвале тюрьмы я стирал свое заношенное белье, портянки и носовые платки, то и дело меняя в большом тазу быстро черневшую воду и проклиная трофейное мыло, которое, казалось, больше пачкало, чем отмывало, и воняло падалью. И вдруг у топки в куче мусора заметил обрывки книги. Это был католический молитвенник – двуязычный, латинско-немецкий. В камере не было освещения, но в конце мая вечера светлые, фонари за окном ярчайшие. Перед сном я читалперечитывал «Патер ностер», «Аве Мария», «Кредо»…

Слова, звучавшие уже почти два тысячелетия, звучавшие в римских катакомбах, в хижинах рабов, в монастырских кельях, в рыцарских замках, в тысячах соборов и часовен от Южной Америки до моего Киева (какой экзотикой диковинной казалась любопытным мальчишкам служба в костеле!), слова, звучавшие в шатрах крестоносцев и на кораблях конквистадоров, я произносил много веков спустя. Они раздавались на всех континентах, и вот в камере полевой тюрьмы их читал атеист, большевик, сталинский офицер. Сознавать это было и странно, и по-новому привлекательно. Книгу я старательно обертывал листами найденной там же бумаги, на ночь клал под изголовье тюфяка, а днем носил в кармане и словно бы играл сам с собой в бережную почтительность… Возникла эта игра непроизвольно, но я объяснял себе, что уважаю те силы человеческих дарований, которые воплотились в молитвенных словах, таких прекрасно простых и так явственно бессмертных. И еще уважаю те человеческие надежды, мечты, радости, беды, страдания и утешения, которые столько веков изливались в этих словах. Я убеждал себя в безоговорочно рациональной посюсторонней природе своей новой и необычной привязанности к словам, которые ведь были давно знакомы: просто сейчас нет никакой другой книги и влияет необычная обстановка – тюрьма, нелепое следствие, новые надежды… Но утром, проснувшись, я повторял наизусть «Отче наш» по латыни, по-русски и по-немецки, и если сбивался, забывал слова, был очень огорчен; объяснял себе – значит, память слабеет. А если помнил все без запинки, радовался и снова и снова повторял: «Не введи нас во искушение, но избави нас от зла». По-русски надо было говорить «от лукавого», и я думал, почему латинское «малюм» и немецкое «юбель», т.е. зло, у нас передано понятием «лукавство», находил этому всяческие социально-исторические объяснения; прикидывал, какую книгу нужно было бы написать о своеобразии русского нравственно-философского развития. Из этих тюремных размышлений над католическим молитвенником много лет спустя выросло понимание-представление: в русской словесности, в русском искусстве совесть не только нравственная, но и собственно эстетическая категория. А позднее именно этим я объяснял органическую близость немецкого католика Генриха Белля нашим читателям, нашим традициям создания и восприятия литературы…

Неожиданно меня перевели в другую камеру, в другое крыло тюрьмы, более старое. Камера была меньше, темнее, зато с койкой. Широченная железная рама на цепях, откинутая от стены, занимала четыре пятых тесного пространства, оставляя узенький проход. На стене сохранились рисунки и надписи, едва приметные, только если взглянуть под углом со стороны окна. Пятиугольная звезда с молотом и серпом; кулак в круге, а по окружности «Рот фронт!» и старательно выцарапанные маленькими четкими буковками два столбика – список пьес Шекспира (по-немецки)…

Вскоре привели второго жильца. Молодой, с бледным, нервно подвижным лицом, в офицерской гимнастерке – на груди пятна – следы многих орденов и медалей. Комбат, гвардии старший лейтенант Саша Николаев из Горького, был арестован за то, что застрелил сержанта – кавалера ордена Славы, который пытался изнасиловать девочку-подростка. Сержант был пьян; когда Саша приказал ему оставить девочку и убираться, тот начал орать и куражиться: «Ты, сопляк, не нашей части, таких командиров две дюжины сушеных на фунт не потянут». Полез драться. Саша выстрелил из пистолета в воздух, раз, другой. Сержант схватился за автомат, и тогда третьей пулей он убил его наповал. Оказалось, что сержант считался лучшим разведчиком полка, был представлен ко второй звезде Славы. Саша не раскаивался, снова и снова обсуждая со мной свое дело.

– Ну, конечно, если бы все по законам, по уставам, я должен был позвать своих солдат, обезоружить пьяного… Это следователь мне толкует: «Ты, г-рит, допустил превышение необходимой обороны плюс превышение власти и вообще, говорит, не должен был сразу обнажать огнестрельное оружие…» Этот следователь тоже старший лейтенант и тоже с моего года рождения, с 20-го. Но только он в аккуратненьком кителе с одной медалькой «За боевые»… У меня ее солдаты брать не хотели, говорили «за бытовые услуги». А я со взвода начал, трижды раненный – два раза тяжело! – и два раза контуженный, – раз тяжело и раз так себе. Я батальон принял в Польше. Как наступление, мы почти каждый день из боя в бой, всю Пруссию и пол Польши прошли… Вот видишь! – Задирает рукав: свежий розовый шрам на предплечье. – Это как через Нарев атаковали, ручная граната в пяти шагах, как звезданет!!! Я уже думал: амба, и оглох и ослеп. А потом оклемался, ну не больше чем через четверть часа. И только одна эта дырка, даже кость цела, я перевязался и дальше в бой. Мне тогда Александра Невского дали… Ну вот, скажи, как может этот следователь меня понимать? Он же за столом окопался, из чернильницы стреляет по открытым целям – по бумажкам. Я ему это объясняю, а он обижается. Он много о себе понимает: социалистическая законность, говорит, превышение необходимой… Это я, г-рит, тебе из уважения к заслугам и к прежнему геройству, а если ты, говорит, следствие не уважаешь – это чтоб я, значит, его бумажную душу уважал, – если ты упорствовать будешь, не признаешься, что допустил, так мы тебе, г-рит, дадим преднамеренное убийство при отягчающих обстоятельствах, и тогда загремишь на полную катушку…

Сашу редко вызывали на допросы, выяснялись на них главным образом подробности: кто и где стоял, на каком расстоянии, сколько выстрелов было и в каком порядке – зловредный следователь пытался приписать Саше, что он сначала убил сержанта, а потом уже стрелял в воздух…

В камере с надписями мы пробыли недолго. Оказалось, что начальник тюрьмы старший лейтенант Иванов – земляк Саищ на одной улице жили. Он принес нам несколько пачек сигарет, табака, курительной бумаги, спичек. Саша получал все эти сокровища в коридоре и должен был держать в секрете, от кого получил. Затем нас перевели в другой корпус, в другом дворе с небольшим садом посередине – кусты сирени, старые деревья, густая трава и даже цветы – настурции, анютины глазки, бархотки на заросших, запущенных клумбах. Нас поместили в бывшую больничную камеру на первом этаже – просторную, светлую, два окна с негустыми решетками, окрашенными светлопесочной масляной краской. Четыре кровати, обычные деревянные кровати с металлическими сетками, тюфяки мы притащили с собой, стол и четыре тумбочки. Прямо напротив наших окон в углу двора под дощато-брезентовым навесом размещалась кухня и столовая охраны. Оттуда доносилось неизъяснимое благоухание. Туда приводили кормить и некоторых заключенных – я узнал моих югославских друзей, с ними были еще десятка полтора в таких же мундирах. На второй день удалось окликнуть Бориса, и он передал нам через вахтера целую буханку чудесного, свежего каштаново-коричневого хлеба.

Под самыми нашими окнами стояли бочки с серовато-желтой селедочной икрой. Несколько польских девушек утром приходили с большими тазами и ведрами, в которых промывали икру. Мы начали потихоньку переговариваться. Девушки были «лончнички», т.е. связные из Армии Крайовой, не арестованные, а задержанные. Ими верховодила черноглазая, чернокосая Ванда. Она все время напевала романсы, танго, блюзы, польские солдатские и партизанские песни. И под этим шумовым прикрытием ее подруги разговаривали с нами. Саша тоже «мувил», он знал не много слов, но пользовался ими отважно и не стыдился повторяться.

– Слышь, паненка-беленькая, ты есть Бася? Ты бардзо пенькна Бася – разумеешь? – ты бардзо пенькна, бардзо слична… я тебе кохаю, ну пускай кохам, главное, что я тебе хочу кохать. А ты меня будешь кохать? А ты, Зося? Ты тоже пенькна, тоже слична, а Басю я кохам… Разумеешь, Бася?…

Рядом с ним я чувствовал себя стариком, но по-польски все же говорил несколько лучше и расспрашивал девушек, откуда они, что знают о положении на фронтах и в Польше…

Из нескольких носовых платков и полотенца мы с Сашей связали «коня» и по сигналу Ванды опустили за окно, девушки подвязали сверток: пузыри с икрой. Они говорили настойчиво – только мойте обязательно! Долгодолго мойте, очень соленая…

В первый раз у нас не хватило терпения. Мы кое-как прополоскали в миске эрзац-кофе несколько горстей икры. Ужасало, что она сразу же расплывалась, трудно было отцеживать и жаль сливать в парашное ведро драгоценную пищу. И мы стали жадно есть адски соленую, твердую, мокрую крупу. А потом, уже к середине ночи, выпили весь кофе – большое ведро. Дежурный вахтер оказался угрюмым формалистом – не положено ночью, где я на вас возьму воды, – мы едва дотерпели до утра, глотки стали шершавыми от жгучей жажды.

8 июня был день величайшего блаженства – нежданного и неповторимо прекрасного, поэтому запомнился навсегда. В этот день уезжали югославы. Борису удалось поговорить со мной в коридоре – он записал московский адрес моей семьи, что именно им сообщить, – мы обнялись, уверенные, что никогда не увидимся. (В 1960 году он пришел ко мне в Москве, мы встретились на лестнице и не сразу узнали друг друга. А в марте 1964 года Рая и я прожили два дня у него в Лейпциге, познакомились с его женой, сыном и невесткой. Он умер в 1966 году.) Мы видели, как во дворе югославы надевали погоны, ремни, портупеи – они уходили на свободу.

Мы с Сашей смотрели, не отрываясь, кричали: «Счастливо!», махали вслед.

Потом на протяжении десяти лет я не раз видел, как собирались на волю в лагере, на шарашке. Примечательно, что даже самые недобрые, самые ожесточенные, озлобленные арестанты никогда, во всяком случае открыто, не выражали зависти к уходящим. Воля освящала все, и даже чужой воле можно было только радоваться. 28 Простофиля, олух (укр.)  
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.