Григорий Канович. Шелест срубленных деревьев (6)

[1] [2] [3] [4]

– Почему бы нет?

– Вчера почему-то не ел… Повестки, видно, очень повышают аппетит…

Она прошествовала на кухню, где сосед – книгочей Гордон – с упоением, почти навзрыд, жаря на жужжащем примусе заветную глазунью, пел на голодный желудок свою любимую песню:

Вер вет мир баглейтн, ин майн лецтн вег?.. (Кто меня проводит в мой последний путь?)

– Что за удивительный день! – сказала мама, поставив на стол миску с холодным борщом и кастрюльку с картошкой. – Ко всем приходят повестки.

– А кто еще получил? – с напускным безразличием поинтересовался отец.

– Йосл. – Мама ткнула в дверь, за которой яростно шипел примус и набирало силу проникновенное, душераздирающее пение Гордона, каждый день читавшего перед сном на иврите одну и ту же книжку – «Преступление и наказание» Федора Достоевского. – Только не суда, а ОВИРа, в последний путь… к сестре в Израиль… Пел, пел и выпел себе разрешение на отъезд… Через месяц прощальный ужин… Расстаемся навеки… А с тобой?..

– Что – со мной?

– С тобой насколько?.. Может, как я когда-то связала Шмуле, сесть и связать тебе теплую кофту и шерстяные носки на зиму? Купить, как ему когда-то, на базаре шмат сала? В тюрьме холодно и голодно.

– Глупости! – сказал отец. – Мы никогда не расстанемся…

И, обжигаясь картофелинами, рассказал ей всю историю.

Мама слушала его рассказ рассеянно, отрешенно-пренебрежительно смотрела на стол, на пустую миску и кастрюльку, на тяжелые, непривычно неподвижные руки отца, потом подняла глаза и с какой-то укорненной жалостью тихо промолвила:

– У тебя на подбородке кусочки свеклы.

Отец засуетился, поспешно и благодарно принялся смахивать их, потом подхватил миску и кастрюльку, вскочил с места и, не оглядываясь, зашагал к двери.

– Надо старика Гордона поздравить, – виновато бросил он на ходу. – Дождался все-таки!..

Она и не думала перечить – кивнула, но осталась молча стоять у стола, как у могильной плиты, и вдруг начала беззвучно плакать. Слезы поблескивали на ее щеках, как роса на осенних, ъязвленных дождями листьях, губы мелко подрагивали, и эта негаданная дрожь сливалась с мерцанием лучей заходящего солнца и возвращала ее в счастливое прошлое, туда, где много-много лет тому назад она, Хена Дудак, впервые вкусила от запретного древа, согрешила перед Всевышним, забыв Его ради обыкновенного портняжки, к которому прилепилась до хупы, без Божьего и родительского благословения.

Отец же нарочно не спешил (пусть Хена успокоится), тряс на кухне морщинистую, давно оскудевшую руку бывшего лавочника, который – чтобы не гневить Господа и сподобиться Его милости – все годы вместо кипы носил узбекскую тюбетейку с причудливым орнаментом и целовал прибитую к двери своей каморки мезузу. Прервав свое заунывное, чуть ли не погребальное пение и сняв с примуса раскаленную сковороду с глазуньей пяти яиц, снесенных некошерными колхозными курами – под Неменчине, растроганный Гордон поблагодарил отца за поздравление, пожелал ему такого же счастья – как можно скорее подняться в землю обетованную – и твердо обещал оставить на память мне, начинающему писателю, замечательную книжку – «Преступление и наказание» Федора Достоевского на иврите, маме – огромную, как Синайская пустыня, сковороду, а ему, Шлейме, – целый набор новехоньких отверток и плоскогубцев (всегда пригодятся в хозяйстве), два стула и мягкую – без единого клопика – кушетку, чтобы какой-нибудь заказчик Москвы или Молодечно мог при надобности переночевать.

– Я бы вам, Канович, и свою комнатку оставил, но, вы же знаете, я не председатель горисполкома… Я для них уже никто…

– Мы, Йосл, все для них никто, – думая о своем, о полковнике Карныгине, о предстоящем суде, промолвил отец, но Гордон был так поглощен красавицей глазуньей, что ничего не слышал. Он с таким же рвением и самоотверженностью, какой отличались пионеры-поселенцы, боровшиеся в тридцатых годах за каждый клочок песчаной земли где-нибудь в окрестностях арабского Яффо, отвоевывал у сковороды один лакомый желток за другим.

– Йосл оставляет нам кушетку и два стула, – некстати сказал отец, когда мама вышла на кухню. – И сковороду…

– А песню? – обратилась мама к наворачивавшему глазунью кладовщику-книгочею.

– Какую песню? – Брови Гордона быстро и молодо взлетели под залысины на лбу. – «Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом»?

– Другую… «Кто ж меня проводит в мой последний путь?» – пропела она и засмеялась.

И Гордон засмеялся, и отец засмеялся, и от этого странного, сиротского, почти судорожного смеха повеяло не весельем и радостью, а щемящей тоской и разлукой. Как-никак вместе прожито столько лет!..

Смех погас, как синий огонек на примусе. Они разошлись по своим норам, но еще долго не могли сомкнуть глаз. В комнатке Гордона свет горел до утра – старик то ли прощался с Федором Достоевским, то ли своим штурманским взглядом прокладывал по облупившейся стене, как по небосводу, трассу – свой последний путь, дарованный ему Господом Богом за пережитые в Каунасском гетто муки и страдания, за гибель жены Брахи и трех сыновей-наследников – Ицхака, Авраама и Менаше; путь в Эрец-Исраэль к сестре Хае и к Нему – Дарителю всех благ и несчастий на свете; отец же с мамой до рассвета ворочались с боку на бок и, ссорясь и мирясь, обсуждали, что надо предпринять, чтобы восторжествовала справедливость.

– Только никому не жалуйся. Не хватало еще, чтобы весь город узнал, что тебя собираются судить за портачество!.. Люди дорогу к тебе забудут, – причитала она, и кровать потрескивала от ее волнений.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.