13

[1] [2] [3]

Шагают ноги в шелковых чулках, спотыкаются туфли на высоких каблуках. Маше завидуют – она ехала в вагоне с воровками, а не с «женами», ее обокрали, но теперь у нее ватник, в ботинки можно напихать бумаги и тряпья.

Спотыкаются, спешат, падают жены врагов народа, торопливо собирают узелки, рассыпавшиеся по снегу, но плакать боятся.

Маша огляделась: за спиной станционный сарай, товарные вагоны, как красные бусы на белоснежном теле, а впереди разворачивается темная змея – женский этап, кругом штабеля присыпанной снегом древесины, конвой в сказочно теплых полушубках, гавкают овчарки в теплой, густой шерсти. А упоительно чистый после двухмесячного эшелона воздух злее бритвенного лезвия. Поднялся ветер, сухой снежный дым понесло по целине, голова колонны утонула в белой мути. Холод хлещет по лицу, по ногам, голова у Маши кружится.

И вдруг сквозь усталость, сквозь страх обморозиться и получить гангрену, сквозь мечту попасть в тепло и помыться в бане, сквозь оторопь перед грузной старухой в пенсне, лежащей на снегу с каким-то странным, глупо капризным лицом, увидела двадцатишестилетняя Маша в снежном тумане свою лагерную судьбу… а на прежней судьбе, за спиной ее, за тысячи верст, в Спасопесковском переулке висит, болтается сургучная печать. Из тумана стали видны вышки, стражники в тулупах, распахнутые ворота. Вот в этот миг Маша одинаково ясно увидела две свои жизни: ту, что ушла, другую, что пришла.

Она бежит, спотыкается, дует на заледеневшие пальцы, и безумство надежды не оставляет ее – вот дойдут они до лагеря, там ей скажут о пришедшем освобождении. Потому она и бежит так, задыхается от спешки.

Какая нелегкая была у нее работа! Как болел у нее живот, ломило поясницу от недозволенной женщине, непомерной тяжести комьев извести, а носилки и пустыми казались чугунными; как тяжелы лопаты, ломы, доски, бревна, баки с грязной водой, параши, полные нечистот, многопудовые груды мокрого стираного белья.

Как тяжела была дорога в предутреннем мраке к месту работы, как тяжелы были поверки в слякоть и стужу; какой тошной и какой желанной была кукурузная болтушка с лоскутом требухи, с поганой, липнущей к небу рыбьей чешуей; как подло, безжалостно воровали в бараке, какие нехорошие разговоры шли ночами на нарах; какая мерзкая возня, шепот и шуршание; каким всегда желанным был черствый, тронутый сединой, черный хлеб.

С шестнадцатилетней Леной Рудольф, лежавшей на нарах рядом с Машей, стал жить уголовный Муха, обслуживавший котельню. Лена заболела сифилисом, у нее сошли ногти на руках и облысела голова, санчасть перевела ее в инвалидный лагерь, а мать Лены, сохранявшая в лагере изящество, светлоглазая, добрая и услужливая Сюзанна Карловна продолжала работать, хотя голова у нее была седая. Сюзанна Карловна делала зарядку до рассвета, обтиралась снегом.

Маша работала дотемна, как кобыла, как верблюдица, как ослица. Лагерь был режимный, она не имела права переписки, не знала, жив ли или казнен муж, где ее Юлька, попала ли в приемник, затерялась ли, как безымянный зверек, или мама нашла ее, да жива ли мама, жив ли брат Володя? Она словно привыкла ничего не знать о своих близких, казалось, не мечтала о письме, хотелось работы полегче, не на морозе, не в тайге, где гнус сжирает, а при кухне, при больнице.

Но тоска по мужу и дочери продолжалась, надежда не умерла, это лишь казалось. Надежда спала. И Маша чувствовала ее сон, как чувствуют на руках спящего ребенка, а когда надежда просыпалась, сердце молодой женщины наполнялось счастьем, светом и горем.

Она еще увидит Юлю и мужа. Конечно, не сегодня, не завтра. Пройдут годы, но она увидит их: как ты поседел, какие печальные глаза у тебя… Юленька, Юленька – эта бледная тоненькая девушка ее дочь. И Маша волнуется: узнает ли ее Юля, вспомнит ли ее, свою лагерную маму, не отвернется ли от нее?

Ее принудил к сожительству старший надзиратель Семисотов, выбил ей два зуба, ударил по виску, это было в первую лагерную осень. Она пробовала повеситься, но не сумела, веревка оказалась плохонькой. А некоторые женщины ей завидовали. Потом пришло тоскливое безразличие, она два раза в неделю плелась за Семисотовым в складское помещение, где были деревянные нары, прикрытые овчиной. Семисотов всегда был угрюм, молчал, и она его боялась до умопомрачения, ее даже тошнило от страха, когда он пьяным разъярялся. Но как-то он дал ей пять конфет, и она подумала: «Вот бы Юле в детдом переслать», – и не стала их есть, спрятала на нарах, в тюфячок. Потом их украли. Однажды Семисотов сказал: «Грязная вы, шмара, деревенская себя бы не допустила до такого свинства». Он всегда говорил ей «вы», даже когда бывал сильно пьян. Слова Семисотова ее обрадовали, и все же она подумала: если выставит, придется снова с известковым раствором работать.

Семисотов однажды вечером ушел и не появился больше, она потом уж узнала – он перевелся из лагеря. И она радовалась, когда сидела вечером на нарах в бараке, а не шла понурившись на склад. А потом ее выставили из конторы, где она при Семисотове мыла полы и топила печи, – ей ведь нечем было давать хабару, а ее место получила воровка, что в эшелоне отобрала у нее шерстяную кофточку. Она радовалась и в то же время ощущала обиду: он на прощание даже полслова не сказал ей, хуже, чем собаке. А она ведь когда-то имела постоянную прописку в Москве, жила в отдельной изолированной комнате с мужем и Юлей мылась в ванной, ела из тарелки.

А лагерная работа в зимние месяцы была тяжела, а работать в летнее время было тяжело, и в весенние, и в осенние дни было тяжело работать, и она уж вспоминала не Арбат, не Андрея, а лишь то, как при Семисотове мыла полы в конторе. Неужели выпала ей такая лафа?

И все же надежда таилась в ней. Они увидятся… Конечно, она уже будет старухой, совсем седой, у Юли будут дети, но все же они увидятся, они не могут не увидеться.

А голова была забита тревогой, заботой, бедой. То рвалась рубаха, то нападали нарывы, то болел живот и нельзя было отпроситься в санчасть, то вдруг лопалась кожа на пятках и она хромала, а портянки чернели от пятен крови, то расползался валенок, то надо было во что бы то ни стало, не дожидаясь очередной бани, хоть немного помыться, хоть немного постирать, то надо было сушить промокший в непогоду ватник… А все давалось с бою – котелок горячей воды, ниточка для штопки, иголочка напрокат, ложка с целым черенком, лоскуток, чтобы наложить латочку. Как спастись от мошки, как уберечь лицо, руки от недоброго, как лагерный конвой, мороза?

Но матерные ссоры, драки заключенных женщин были не легче лагерной работы.

А барачная жизнь все шла да шла.

Тетя Таня, уборщица из Орла, шепчет: «Горе живущим на земле…» У нее грубое мужичье лицо, оно кажется жестоким, исступленным. Но в тете Тане нет ни жестокости, ни исступления, одна лишь доброта. За что эта святая попала в лагерь? С какой-то непонятной кротостью она готова мыть за всякую полы, выполнять чужое дежурство.

Старухи монахини, Варвара и Ксенья, быстро шепчутся, умолкают, едва к ним подходят грешные мирянки. Они живут в особом мире: подписаться под бумагой – грех, назвать свое мирское имя – грех, пить из одной кружки с мирянками – грех, надеть лагерный бушлат – грех. Их можно убить, так упорны они в своей святости. Их святость видна в их одежде, белых платочках, поджатых губах, но в глазах их холод и презрение к лагерному страданию, к греху. Их святому стародевичеству противны бабьи страсти, бабьи беды, страдания матерей и жен, все это кажется им нечистым. Главное – это соблюдать чистоту платочка, кружечки, с поджатыми губами сторониться грешной лагерной жизни. Воровки их ненавидят, а «жены» недолюбливают и сторонятся.

Жены, жены, московские, ленинградские, киевские, харьковские, ростовские, печальные, практичные и не от мира сего, грешные, слабые, кроткие, злые, смешливые, русские и нерусские женщины в каторжных бушлатах. Жены врачей, инженеров, художников и агрономов, жены маршалов и химиков, жены прокуроров и раскулаченных хуторян, российских, белорусских, украинских хлеборобов. Все они ушли вслед за своими мужьями в скифский мрак барачных курганов.

Чем знаменитей был погибший враг народа, тем шире круг женщин, ушедших за ним в лагерный путь: жена, бывшая жена, самая первая жена, сестры, секретарша, дочь, подруга жены, дочь от первого брака.

Об одних говорили: «Удивительно простая, скромная…», о других: «Ох, совершенно невыносимая, надменная барыня, будто и здесь она на кремлевском положении». Такие и здесь имеют своих приживалок, подхалимок. Вокруг них ореол власти и обреченности. О них шепотом говорят: «Нет, уж эти живыми на волю не выйдут».

Были старухи с усталыми, спокойными глазами, попавшие в тюрьму еще при Ленине, насчитывающие десятки лет тюремной и лагерной жизни. Это народницы, социалистки-революционерки, социал-демократки. Их уважает стража, воровки с ними почтительны; они не встают с нар, если в барак входит сам начальник лагеря. Рассказывают, что одна из них, Ольга Николаевна, маленькая седенькая старушка, была до революции анархисткой, бросила бомбу в карету варшавского губернатора, стреляла в жандармского генерала. Теперь она сидит на лагерных нарах и читает книжечку, пьет из кружки кипяточек. Как-то Маша вернулась ночью со склада от Семисотова, эта старушка подошла к ней, погладила по голове, сказала: «Бедная ты моя девочка». Ах, как плакала тогда Маша.

А недалеко от Маши лежит на нарах Сюзанна Карловна Рудольф. Она делает физкультуру, дышит через нос. Ее муж, американизированный немец, христианский социалист, приехал с семьей в Советскую Россию, принял советское гражданство. Профессор Рудольф осужден на десять лет без права переписки, – расстрелян на Лубянке; Сюзанна Карловна и три ее дочери – Агнесса, Луиза и Лена – попали в режимные лагеря. Сюзанна Карловна ничего не знает о дочерях, младшая Лена теперь тоже не с ней, переведена в инвалидный лагерь. Сюзанна Карловна не здоровается со старухой Ольгой Николаевной, – та назвала Сталина фашистом, а Ленина убийцей русской свободы. Сюзанна Карловна говорит: работой она помогает созданию нового мира и это дает ей силу переносить разлуку с мужем и дочерьми. Сюзанна Карловна рассказывала, что, живя в Лондоне, они дружили с Гербертом Уэллсом, а в Вашингтоне встречались с Рузвельтом, президент любил беседовать с ее мужем. Она все принимает, ей все ясно, лишь одно ей не совсем ясно: она видела, как человек, арестовавший профессора Рудольфа, сунул в карман большую, величиной с детскую ладонь, уникальную золотую монету стоимостью в сто долларов. На монете был изображен в профиль индеец с перьями, – человек, производивший обыск, взял монету для своего маленького сына, не подумав даже, что она золотая.

Все они, чистые, падшие, измученные и семижильные, жили в мире надежды. Надежда то спала, то просыпалась, но никогда не уходила от них.

И Маша надеялась – надежда ее мучила, но надеждой можно было дышать, даже когда она мучила.

После режимной сибирской зимы, долгой, как лагерный срок, пришла бледненькая весна, и Машу погнали вместе с двумя женщинами чинить дорогу, ведущую в соцгород, где жили в бревенчатых коттеджах начальники и вольнонаемный персонал.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.