В БОЛЬШОМ КОЛЬЦЕ (1)

[1] [2] [3] [4]

На первое был суп-пюре, на второе жареная утка, а на третье абрикосовый мусс из диетического магазина. Так как толстая Скобова боялась стать еще толще, она сладкого не ела, и ее порция досталась Маше.

Когда Маша доедала мусс, она спросила у Скобовой:

– Вам, наверное, завидно?

И Скобова очень покраснела, а потом смеялась так сильно, что на ее карих блестящих глазах выступили слезы. Смех у нее был удивительно приятный.

Маша очень наелась и, отодвинув пустое блюдечко из-под сладкого, сказала:

– У-ф-ф! – и громко икнула.

Никто не сделал ей за это замечания и не стал смеяться над ней, только папа обнял ее и сказал:

– Мужичок мой дорогой.

После обеда Станислав Иванович проиграл папе партию в шахматы и объяснил Маше, что это произошло оттого, что он выпил вина, а Маша ему сказала:

– А ведь папа тоже пил вино.

Потом пришли Барабановы со второго этажа, и все вместе пили чай и разговаривали… О Барабанове всегда говорили: «Он очень талантлив».

Он занимался кибернетикой и то шутя, то серьезно говорил, что его электронные машины скоро смогут заменить поэтов и шахматистов. Его за глаза называли «гордость русской науки», а при встречах Володей и посмеивались над его пристрастием к модным костюмам, а жена каждый раз в разговоре останавливала его: «Володя, не говори глупостей» – и снимала с его пиджака пушинки.

Разговоры за столом были о концертах в филармонии, о том, как скучно было на приеме в посольстве, как смешно жадничала чья-то жена, совершая покупки в парижских и лондонских магазинах, о диете, о многокомнатных академических дачах и о том, как их смешно делили при разводах мужья и жены, о смешных поступках пуделей и скотчей и о том, чья голова светлей – Льва Абрамовича или Александра Сергеевича. Об африканских львах и крокодилах Станислав Иванович ничего не рассказывал.

И странно, говорил ли композитор, либо жена знаменитого онколога, либо жена еще более знаменитого физика, либо сам знаменитый физик, но предметы застольного разговора и слова, из которых делался разговор, были совершенно одинаковы. Маша отличала лишь голоса.

Маша заметила, что физики и медицинские доктора особенно заинтересованно говорили о музыке и живописи, точно и часа не могли без них прожить, а художники и поэты горячились по поводу протонов и нейтронов, хотя Маше иногда казалось, что делали они это для того, чтобы казаться особенно умными. Обычно гости называли одни и те же имена и отчества. Маша их знала наизусть: Игорь Васильевич, Николай Николаевич, Андрей Николаевич, Борис Леонидович, Илья Григорьевич, Дмитрий Дмитриевич… Кроме этих нескольких имен, казалось Маше, в Москве не было жителей, с которыми встречались папины и мамины знакомые.

Только папа не козырял этими именами, у папы имелась своя особая особенность. О чем бы папа ни говорил – о новой небесной звезде, о музыке Прокофьева, о картинах на выставке – он одновременно говорил о себе. Маша ощущала, что папа начинает разговор издалека, имея цель перевести его на себя: такой-то любит, но не понимает папу, близок ли папе тот-то, как плохо пишут о папе там-то, как сильно хвалит его англичанин, но папу раздражает: англичанин совершенно не понял папиной сути.

Маша любила папу, гордилась им, но ее тревожило, что не только чужие, даже мама не может оценить, какой он милый, как он неумело, по-детски хитрит, когда, желая поговорить о себе, начинает с разговора о звездах или о концертах Бостонской филармонии.

Вот сегодня, обращаясь к Скобовой, папа сказал:

– Я убежден, что вы можете подтвердить мою мысль: в физике, как и в литературе и живописи, есть декаденты и есть так называемая народность…

Сказал папа эти слова невинным голосом, никто, даже мама не сообразила, в чем дело, а Маша сразу поняла. И действительно, так и оказалось: вскоре папа стал рассказывать о стокгольмском институте, выдвинувшем его на премию.

Маша знала, что всем нравится ее наружность – скуластая, с чуть-чуть татарскими глазами белоголовая девочка… Мама ее и одевала похоже на деревенскую: в полотняное платье с вышитыми красными крестиками петушками, и волосы ей стригла по-простому в скобку, с челкой на лбу. И все ее тормошили, восхищались ею, говорили: «Ей бы лапоточки, а не туфли, ну просто Нестеров».

Маша почему-то очень устала за день. То ли она объелась за обедом, то ли от усталости она все время чувствовала противный вкус во рту.

Наконец гости ушли, остался лишь Станислав Иванович.

Маша особенно любила эти часы. Однообразные застольные разговоры прекращались, когда папа со Станиславом Ивановичем оставались вдвоем, они оба сразу менялись, они точно молодели, начинали смеяться, ссориться, бледный, молчаливый Станислав Иванович розовел, краснел, становился необычайно разговорчив, а папа однажды, горячась, ударил кулаком по столу и даже назвал Станислава Ивановича дураком.

И теперь они спорили и даже ссорились по поводу кибернетики, и папа сказал:

– Да пойми, все волнуются вовсе не потому, что машина станет равной человеку или даже там выше. Это никого не оскорбляет и не ужасает. Не в страхе перед равенством человека и машины суть. Боятся не машины, боятся человека. Суть в бессознательном ужасе человека перед человеком, не машина – человек грозит человеку. Понимаешь? Не равенства с машиной боятся, а неравенства людей, которое родится из равенства с машиной. Вот где беда! Боятся, что равенство с машиной сделает человека беспомощным в борьбе за свою свободу, сделает его вечным рабом не машины, а людей. Боятся, что равнозначность с неодушевленной конструкцией утвердит невиданную бесчеловечность, и уж барабановская машина будет по сравнению с человеком казаться вольным сыном эфира, жаждущим бури.

– Глубокая мысль, – сказал Станислав Иванович, – не в том беда, что машина станет выше человека, беда, оказывается, в том, что человек будет ниже машины.

– Чепуха! Не понял ты! – сказал папа. – И смешного в этом ничего нет.

А затем папа сказал:

– Да я ради сердечной правды брошу все – семью, дом, книги, возьму мешок и пойду.

Тогда мама очень зло и кротко сказала:

– Слова, слова, поза, поза… Единственным, чем ты действительно можешь пожертвовать, это мною, но вовсе не ради дороги и мешка, тебя не отличает постоянство.

Папа уже не в первый раз говорил о мешке и дороге.

Но на этот раз Маша слушала разговор невнимательно и не волновалась. У нее к вечеру отяжелело тело и особенно тяжелой стала голова.

Она отказалась от ужина, даже думать о еде было неприятно, а когда на проигрыватель поставили пластинку с новым итальянским певцом, она задремала под «Аве Мария», и ей представилась кошка на мусорном ящике, Маша прижимала кошку к груди, и от нее очень пахло.

Потом, сонную, ее укладывали спать, и она, засыпая, услышала из соседней комнаты мамин голос:

– Увы, это уже не Марио Ланца.

И действительно, за окном не пел Марио Ланца, Маша знала это слово, оно называлось: матерщиться.

Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей. Когда мама прикоснулась к Машиному животу, девочка вскрикнула. Папа посмотрел на градусник и тихо произнес:

– Боже мой.

Это было ужасно: горячий керосин, осколки бутылки в кишках, боль, от которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяными руки и ступни ног, и тут же, рядом с Машей, беспомощной девочкой, бледные лица отца и матери.

В полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно перечисляла все, что Маша съела за день: «Суп-пюре… ломтик ветчины из диетического… да нет, нет, не может быть».

Маша не слышала, как хлопнула наружная дверь и папа проговорил: «Дозвонился, дозвонился, но из города категорически отказываются сюда выезжать, удалось соединиться с районной больницей… обещали дежурную прислать».

– Боже мой, что же это такое, – сказала мама, – там ведь неквалифицированные врачи.

Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в котором жила Маша, был миром сильных людей, они летали по всему свету на самолетах, их портреты были в газетах, они рассказывали о приемах в Кремле, о своих беседах с самыми великими людьми в стране, их работой интересовался весь мир… Ведь и папа, такой добрый и чувствительный, был из привычного Маше мира сильных.

В его нынешних растерянных, беспомощных глазах понимала Маша свою беду.

И у молоденькой докторши, подошедшей к кровати в голубом берете и пальто, накинутом на белый халат, были испуганные глаза, и Маша поняла, что все пропало, что докторша робела не от огромных книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменитого, срывается голос… Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, докторшу.

А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице – горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула тихо, жалобно, как собачка, которую убивают.

И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина.

А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок, большое мужское лицо, невероятно чистый поварской колпак. В этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спасительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сделав, нельзя ни изменить, ни исправить.

Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покосилась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой.

И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком белом столе, отражается в полированном абажуре лампы.

Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнала свой голый живот, со следами крымского загара, и руки над ним.

Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала:

– Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо.

– Пасхальные яйца красят луком, а не йодом.

Действительно так. И Маша не стала спорить.

Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали, и тампоны, и вату, и иглы – все это было не так страшно, как отчаяние и беспомощность папы и мамы.

Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала дышать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский голос:
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.