II (1)

[1] [2] [3] [4]

14. Цитата из «Героя нашего времени».

15. Цитата из Сент-Бева.

16. Снова цитата из Шатобриана.

17. Цитата из «Дон Жуана» Байрона.

18. Цитата из Марии Эджворт (1809).

19. Цитата из статьи Фонсенгрива во французской «Большой энциклопедии» (ок. 1885) (II, 151 – 156).

И такая щедрость на каждой странице. Пушкин говорит о Владимире Ленском, что тот

Читал, забывшись, между тем
Отрывки северных поэм…

Что за северные поэмы? По этому поводу нам опять предлагаются десятки разнообразных цитат: тут и мадам де Сталь, и Клопшток, и Бюргер, и Шиллер, и Гете, и Макферсон, и Жуковский, и Кембел (II, 253–255).

Конечно, если бы дело не шло о гениальной поэме, в которой мне с самого детства дорого каждое слово, я тоже, пожалуй, попенял бы исследователю за его чрезмерную дотошность и въедливость. Но я, как и всякий, кто любит поэзию, отношусь с такой ненасытною жадностью ко всему, имеющему хотя бы отдаленную связь с этим неисчерпаемым творением Пушкина, что никакие разговоры о нем не могут показаться мне лишними.

Вот, например, у Пушкина сказано, что Онегин, живя в Петербурге, зимовал в своих покоях, как сурок. Комментатор сообщает по этому случаю, какие породы сурков водятся на востоке и на западе США и как эти зверьки называются в Англии, во Франции, в Польше (III, 231–232). Я и об этом читаю с большим интересом, хотя, конечно, и двух слов было бы совершенно достаточно, чтобы объяснить, что такое сурок. Мне даже нравится, что наряду с зоологией здесь совершаются столь же продолжительные экскурсы в ботанику – по поводу брусничной воды, которую подавали у Лариных (II, 324–326), и этнографию – по поводу «горелок», в которые не играла Татьяна (II, 283–285), и в старинную французскую поэзию – по поводу «et cetera» (и прочее), которым обмолвился Евгений Онегин в шутливом разговоре с Владимиром Ленским (II, 322–323).

Кто же может возражать против такого изобилия сведений, раз они относятся к «Евгению Онегину»! А если в этом изобилии сказывается желание ученого автора щегольнуть своей сверхначитанностью, сверхэрудицией, такое желание вполне извинительно, и мы едва ли вправе глумиться над ним.

Но есть в сверхэрудиции Набокова одна необъяснимая странность. Оказывается, он до того переполнен всевозможными цитатами, сведениями, его так и распирает от совершенно ненужных познаний, что зачастую они переливаются у него через край. И тогда он забывает о «Евгении Онегине» и вводит в свою книгу материал, который ни к Пушкину, ни к «Евгению Онегину» не имеет никакого касательства. Дается комментарий, но о чем – неизвестно.

Этого еще никогда не бывало, чтобы, взявшись за составление пояснительных примечаний к тому или иному литературному памятнику, какой-нибудь ученый исследователь вдруг начисто забывал о предмете своих толкований и тут же заводил разговор на совершенно посторонние темы.

У Набокова это на каждом шагу.

Так, например, совершенно не связано с «Евгением Онегиным» сообщаемое комментатором сведение, что Чарльз Мэтьюрин, когда писал своего «Мельмота Скитальца», наклеивал себе на лоб облатку, чтобы никто из домашних в то время не заговаривал с ним (II, 353). Это сведение самоцельно, существует само по себе, ибо ни Евгений Онегин, ни Пушкин никаких облаток себе на лоб не наклеивали и нигде даже не упоминали о них.

И еще: разъясняя строку о детстве Евгения Онегина, где сказано, что француз-гувернер

Учил его всему шутя, –

комментатор ни к селу ни к городу сообщает читателям, что этот гувернер вряд ли похож на того педагога, который в XVIII веке обучал греческому языку Бенжамена-Анри Констана де Ребека, хотя никто никогда и не думал, что они похожи друг на друга, тем более что учитель Онегина никогда не обучал его греческому. Да и мало ли есть педагогов, непохожих на онегинского ментора.

И причем здесь Бенжамен-Анри Констан де Ребек, неизвестно.

Таково же сообщение о том, что какой-то герой одной заурядной (mediocre) книжонки, подобно Чаадаеву, успокоил свой мятущийся дух в лоне католической церкви (II, 46). Автор вводит это сообщение в свой комментарий к знаменитой строке «Мы все учились понемногу», хотя оно здесь совершенно не надобно, так как в этой строке нет ни слова ни о католических, ни о православных церквах.

И еще: процитировав, по поводу малинового берета Татьяны, Болеслава Маркевича, и В. Глинку, и Уиллетта Кеннингтона (Cunnington), а также «Московский телеграф» и один заграничный журнал, комментатор никак не может удержаться, чтобы не сообщить нам при этом о какой-то повестушке Фаддея Булгарина, переведенной в журнале на французский язык, хотя эта повестушка никак не связана ни с «Евгением Онегиным», ни с малиновым беретом Татьяны (III, 183).

Так же не связано с «Евгением Онегиным» сообщаемое комментатором сведение, что существовал некогда плоховатый французский поэт, написавший плохую строку, которая начинается так: «Се bon ton dont…» («Се бон тон дон…», III, 189).

Строка, действительно, очень уродливая, но Пушкин здесь решительно ни при чем: в его строке подобной какофонии нет. Точно так же не имеет ни малейшего отношения к Пушкину сообщаемое комментатором сведение (впрочем, давно всем известное), что тютчевские знаменитые строки:

Ночь, хмурая, как зверь стоокий,
Глядит из каждого куста, –

могли быть навеяны соответствующим двустишием Гёте (II, 329). Так как в «Евгении Онегине» нет и в помине этого «стоокого зверя» – сообщаемое сведение оказывается тоже излишним.

Ну что же? Если в этих посторонних сообщениях и сведениях ни в малой степени не раскрывается Пушкин, зато здесь раскрывается Набоков.

Потому-то, читая иные страницы его комментариев, думаешь не столько о Пушкине, сколько о нем, о Набокове. Ибо, комментируя Пушкина, он в то же время стремится прокомментировать себя самого. И это ему вполне удается: недаром почти во всех зарубежных рецензиях о его интерпретации «Евгения Онегина» гораздо больше говорится о нем, о Набокове, чем об авторе, которого он комментирует.

Такой эффект достигается многими способами и раньше всего, как мы видели, безапелляционно-резкими суждениями о людях и книгах, к которым большинство окружающих привыкли относиться с пиететом. Еретик, выступающий против общепринятых мнений, всегда привлекает сочувственное внимание к себе, к своей личности. В подтексте у Набокова можно нередко расслышать: «вот вы полагали, что такие-то люди (писатели, художники, ученые) достойны вашей любви и признательности, но я, Athanasius contra mundum[342], думаю о них не то, что вы». Другой на его месте, например, написал бы, не вдаваясь ни в какие оценки: «такое-то стихотворение Вяземского создавалось под влиянием Пьера-Жана Беранже». И поставил бы точку. Но Набоков не склонен к такому безличному стилю. «Петр Вяземский, – пишет он, – второстепенный поэт, к великому несчастью (disastrously) находился под влиянием французского стихоплета Пьера-Жана Беранже» (II, 27). На дальнейших страницах Набоков называет Беранже «жалкой посредственностью» (II, 34), автором «тривиальных», то есть шаблонных стихов (III, 321).

Не стану повторять, что говорит он о Виссарионе Белинском, но вот несколько других его отзывов. Стихи Вольтера все до единого «отвратительно прозаичны и скучны» (II, 147), Сергей Аксаков – третьеразрядный (very minor) писатель, ужасно раздутый (tremendously puffed) в славянофильских кругах. Достоевский – «варварски грубый (gothic), сентиментальный, слишком превознесенный писатель» (III, 191).

Чуть не на каждой странице заявляет комментатор «Онегина» о своих собственных пристрастиях, вкусах, оценках – и тем самым ни на миг не оставляет читателя наедине с Пушкиным, с «Евгением Онегиным». Импозантная фигура комментатора маячит перед нашими глазами беспрестанно на всем пространстве его объемистой книги.

Именно потому, что он чувствует себя центральным персонажем своих «Комментариев», он позволяет себе, как уже было сказано, не раз и не два забывать о том произведении, которое он взялся комментировать, и предлагает читателю разные посторонние (порою курьезные) сведения (вроде облатки на лбу Мэтьюрина).

Этим совершенно разрушается наше привычное представление о стиле и жанре примечаний к классическим текстам. До сих пор составители их – скромные труженики – скрывались всегда за кулисами: Тихонравов и Шенрок, комментируя Гоголя; Модзалевский, Томашевский, Лернер, комментируя Пушкина; Гудзий, комментируя Толстого; Макашин, комментируя Салтыкова-Щедрина, – все предпочитали служить читателю незаметными спутниками, помогающими ему разобраться в классических текстах.

Эта роль нисколько не соблазняет Набокова. Он видит в комментариях такое же средство самоутверждения, самораскрытия, какое видит каждый поэт в своей лирике. Он не прячется за кулисами, он шумно выходит на сцену, на которой до сих пор единственным солистом был Пушкин, и хоть не всегда заслоняет его, но все же выступает рядом с ним, демонстрируя перед нами свои собственные причуды и вкусы, свою патрицианскую брезгливость к тем литературным явлениям, в которых ему чудится вульгарность и фальшь.

Если же кто сомневается, что в своих комментариях к Пушкину Набоков видит комментарии к себе самому, что для него это род автобиографии, литературного автопортрета, я могу сослаться на те строки, где он по поводу Летнего сада, куда водил Евгения Онегина его гувернер, сообщает читателям, что в детстве и он, как Евгений Онегин, проживал в Петербурге, что и у него, как у Евгения Онегина, был гувернер, который и его, как Евгения Онегина, водил в Летний сад на прогулку (II, 41). А заговорив об адмирале Шишкове, он не забывает сказать:

«Адмирал Александр Семенович Шишков… президент Академии наук и двоюродный брат моей прабабушки» (III, 169).
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.