Его жена и дочь, и я вместе с ними, шли, только что выйдя из поезда, вдоль привычно жутковатого провала путей метрополитена по малолюдной платформе. И тот, од">

Михайлович. Быть ! (5)

[1] [2] [3] [4]

Мое истинное познание Достоевского, его властное вторжение в мою взрослую жизнь началось с момента работы над образом князя Мышкина и продолжалось во всех последовавших за Мышкиным работах, сколь бы отличны и далеки они ни были по сути, драматургии, эпохе и социальным воззрениям.

Моего Гамлета во многих рецензиях называли добрым Гамлетом - это, мне кажется, справедливо. Добро было лейтмотивом Гамлета, идущим через весь образ, а вместе с ним - и через весь фильм. Тогда как Гамлет взял лишь малую долю того, что составляет человеческую сущность Льва Николаевича Мышкина (правда, эти зерна упали на благодатную почву драматургии Шекспира).

Именно в этой-то доброте многие видели новое, современное прочтение. Трудно предположить, каким был бы Гамлет в нашем фильме, если ему не предшествовал бы князь Мышкин (в моих работах, я имею в виду). Несомненно лишь одно - он мог быть каким угодно, но только не таким, каким он состоялся, то есть обогащенным влиянием Мышкина Достоевского.

Появление на свет наивного, чудаковатого честняги Деточкина было бы просто немыслимо без первозданной простоты, непосредственности, самородной мудрости Льва Николаевича.

Илья Куликов из "Девяти дней одного года" многими еще при чтении сценария был "обозван" скользким типом, не по-настоящему мыслящим человеком, отрицательным персонажем. Я читал сценарий, допустим, в хорошем настроении или в пору больших надежд и упрочения настоящего, но подобная оценка Ильи Куликова вызывала у меня лично недоумение и сожаление по адресу тех "дальтоников", которые светлое путали с... более темными тонами. И эта моя экранная работа тоже была последствием соприкосновения с высоким по духу и чувству князем Мышкиным. И не мне об этом говорить, но едва ли не во всех отзывах о фильме звучало: Илья Куликов оказался одним из светлых и добрых, если не самым добрым персонажем картины. Быть может, у меня не получился в заданной степени теоретик-физик, но не увидеть человека, человека емкого, тонкого, не лишенного чувства дружбы, добра и любви, просто, по-моему, невозможно...

Сейчас некоторые склонны думать (и писать), что-де, мол, моя актерская принадлежность имеет совершенно конкретную направленность - к добру, к человечности. Мне не хотелось бы оспаривать это по причинам, человечески вполне понятным,- не буду же я рубить сук... Но если уж это и есть, то истоки такой направленности могли зародиться и зародились лишь у доброго и могучего родника, которым для меня всегда останется Федор Михайлович Достоевский.

Доказательством тому - случай, жизнь.

Театральный режиссер Г. Товстоногов, работая над инсценировкой романа "Идиот" в Большом драматическом театре имени Горького в Ленинграде, случайно посмотрел в то время фильм с моим участием. У него тогда был уже свой исполнитель на роль князя Мышкина. Как рассказывает сам Товстоногов, посмотрев фильм, он не мог отделаться от ощущения, что где-то видел этого актера. Но оттого, что никак не вспоминалось где, когда и что именно (да и не могло вспомниться - мы никогда в жизни не встречались с ним), назойливое перерастало в изрядно надоевшее, а уж это последнее - в противно-навязчивое. Что-то, от чего хотелось отделаться, отмахнуться, сбросить с плеча и, освободившись, решить нечто крайне важное для себя; и тогда многое, если не все, станет ясным, понятным, привычным, жизнь войдет в нормально-обыденную колею и мания уступит, наконец, место норме.

Немало времени прошло, и вот однажды на репетиции совсем иной постановки он вдруг воскликнул (очевидцы утверждают: заорал):

- Глаза!.. У него его глаза!

- У кого? Чьи глаза?

- У него глаза князя Мышкина!

- У кого глаза князя Мышкина?

- У него!

- У кого "у него"?

- У актера, как его... ну из этого, фу ты... ну из фильма... Иванова. Глаза!!! Его глаза. Вот прицепился, а? Два месяца не отпускал...

Присутствующим при этом было на что смотреть. Скучно не было, но и веселого-то тоже было немного. Главный-то режиссер заговариваться стал.

Попозже, через месяцы, я был приглашен на эту роль, и хотя глаза у меня оставались Мышкина, не менее полугода со мною было невыносимо трудно всем партнерам и режиссуре; едва ли не на протяжении всего репетиционного периода меня можно было снять с роли, и подобные пожелания настоятельно высказывались многими окружавшими меня в ту пору товарищами по работе, друзьями-актерами, да и сам я с превеликой радостью и благодарностью отказался бы от нее. Тогда это было бы равносильно освобождению. Обретению себя.

И лишь теперь, по прошествии многих лет, я понимаю, какой бы то был страшный шаг и для меня, и для моих слишком уж мышкинских глаз. А ведь все сулило такую легкость, со всех сторон слышались "добрые" напутственные указания: "Вам ничего не надо играть, верьте своим глазам, глядите - и все пойдет". Другой (перебивая первого): "Ну, это просто написано для вас. И нечего вымучивать ни себя, ни нас". Что я мог ответить на это и на многое подобное другое?

Вспоминаю ту дрожь, которая охватывала меня, то первое соприкосновение с миром мысли и чувства Достоевского. "Да-да, конечно",- отвечал я вслух на внимание и заботу. Но вел я себя крайне нечестно, потому как в это время думал: "Позвольте, что же здесь такого, способного трясти и потрясать, открывать новый мир, и не только открывать, но и вовлекать в него - я же знаю себя, не мог же Достоевский прослеживать свои идеи через личность масштаба, подобного мне. Не случайно в первых редакциях романа он именовал своего героя "князь Христос", явно обобщая этим именем все светлое и самозабвенное в человеке ради окружающих его. И вот в этой сгустившейся творческой, совсем нелегкой репетиционной атмосфере непростых человеческих взаимоотношений Достоевский вел меня к выявлению всего того доброго, что дремало во мне, что нужно было еще только вызвать к жизни, пробудить. Потребовались работоспособность, которую невозможно выявить в словах, терпение и терпимость не только моей режиссуры, но и значительно в большей степени мои собственные, а главное, твердость (несмотря на опасно участившиеся делегации актеров со стенаньями и требованием снять эту "киношную немощь" с роли) Георгия Александровича, чтобы тем не менее сообща мы могли сперва постичь, уверовать, а лишь затем преподать со сцены всю глубину человечности, доброты и масштаба личности Льва Николаевича.

Лед дал трещину и двинулся...

И я обрел тогда то, что теперь может показаться как само собой разумеющееся и едва ли не врожденное. Мой Мышкин стал входить в мир людей, откровенно и несколько бесцеремонно всматриваться тихо в их лица, даря взамен на эту кажущуюся бестактность тепло своего сердца и безраздельно всего самого себя. Вся первая половина спектакля, несмотря на некоторую затемненность сюжетного драматургического материала, была напоена трепещущей светлой надеждой, едва ли не уверенностью в прекрасном исходе начавшегося пути к людям, к лицам. И как эта надежда вместе с ее проводником постепенно рушится, вовлекая в обратный, гибельный путь всех тех, кто не поверил, не помог ее реализации и оставил "камни за пазухой", лишь соприкоснулся с ней. Сполохи той светлой уверенности то и дело озаряли значительную часть этого трагического похода к людям, но именно эти сполохи, освещающие тьму, говорили, что жертвы исполнены смысла и после себя оставляют надежду, обещают новых ее проводников.

Спектакль давно прошел, но и поныне слышу ту, около двухсот раз повторявшуюся, настороженно-взволнованную, на грани крика, тишину в зрительном зале, ту тишину, единственно способную увести весь зал вместе с героями в тот высокий мир простоты и искренности, доверчивости, населенный Достоевским таким удивительным существом и личностью, как Лев Николаевич Мышкин.

Мне довелось присутствовать при довольно некрасивом, если не сказать более остро, споре о Достоевском. Хотя суть спора, вызвавшая повышенные тона и затаенную раздраженность спорящих, была весьма и весьма конкретна Достоевский и его труды,- разговор был беспредметный. Спорящие, как показалось мне, были больше заняты выявлением своей классовой, социальной неприязни друг к другу, чем Достоевским и его местом в нашей жизни. Да и Достоевского-то та и другая сторона этого эмоционального дерби знала, думается, недостаточно для защиты и гордости им или для порицания и отрицания. Спор был глупым, неловким до стыда, потому как он был нечестным.

Она. Как можно проходить мимо того, что составляет нашу гордость, делать вид, что его нет, а если есть, то не надо, не наше, видите ли, не о том и не теми средствами!.. И это об истинно русском писателе, книги которого должны быть настольными в каждом доме!

Он. Мрак, задворки, изнанка, где все нравственные уроды копошатся в грязи и вроде бы гордятся своим падением - недурная рекомендация для повседневного чтения...

Она. Нет-нет увольте, я не могу позволить себе цинизм рекламировать то, что в рекламе не нуждается. Его читает и боготворит весь мир!

Он. И уволим, не беспокойтесь, все в свое время, а читают потому, что на этом самом Западе именно такими-то и хотят нас представить: видеть нас уродами, не способными постоять за себя, воспитать нового человека, построить свою жизнь, выстоять в борьбе.

Ее повышенная эмоциональность выглядела средством защитить нечто обладающее сомнительными достоинствами. Это в то время, когда творческое наследие Достоевского проверено временем, стало неотъемлемым достоянием мировой культуры, нашего национального самосознания, основой духовного мироздания одного из великих народов, который может себе позволить щедро делиться со всем человечеством своим всечеловеческим. "Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?" - говорил Достоевский в речи о Пушкине, подтвердив это собственной судьбой.

...И совсем уже не хотелось выслушивать притянутую вульгарную социологию, за которой невозможно было не слышать лжегражданственности, замешанной на неумении отличить Достоевского от наносного - достоевщины. А она никоим образом не относится и не может относиться к писателю. Как ничего общего не имеет Антон Павлович со скучной и нудной чеховщиной, которая довольно долгое время заполняла театральные подмостки России. Может, с моей стороны тоже самонадеянно заявлять так, но опыт, трудный опыт обстоятельной работы над двумя романами Достоевского, право же, позволяет если не обобщить, то просто высказать, что уже есть: сила светлого начала в Достоевском столь непомерна, аккумулировала столь мощный заряд стремления к доброму, что это может ослепить и порой ослепляет не выдержавших этого яркого потока стремлений; нужна адаптация. На солнце легче смотреть через темные очки. Но, привыкнув, победив первый момент непривычного ослепления, узришь здоровое, доброе начало, борющееся с болью, болезненностью и мраком.

Может, то другая крайность, но мне представляется: сам Федор Достоевский, его труды призывают противостоять достоевщине.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.