Часть четвертая. «Александрия» (4)

[1] [2] [3] [4]

— Дадите вы мне сто пятьдесят тысяч сестерциев? — спросил Иосиф.

Регин смерил его с головы до ног своим неприятным, мутным взглядом.

— Поедемте вместе за город, — предложил он, — там я подумаю.

Иосиф и Регин поехали за город. Регин отпустил экипаж, они пошли дальше пешком. Сначала Иосиф не знал, где они находятся. Затем перед ним выступило какое-то строение, небольшое, белое, с треугольным фронтоном. Иосиф никогда здесь не был, но знал по изображениям, что это гробница пророка Иеремии[129]. Резко-белая, нагая, тревожная, стояла она среди пустынного песочного поля в белых лучах солнца. По утрам гробницу обычно посещало множество паломников, приходивших поклониться праху великого пророка, который предсказал разрушение первого храма и так душераздирающе его оплакивал. Но теперь время шло к вечеру, и мужчины были одни. Регин шел прямо к гробнице, и Иосиф в тревоге ступал за ним по песку. За двадцать шагов до гробницы Иосиф остановился: как священник, он не мог подойти ближе к мертвому. Регин же пошел дальше и, достигнув гробницы, сел на землю в позе скорбящего. Иосиф продолжал стоять в двадцати шагах от него и ждал, что сделает или скажет его спутник. Но Регин молчал; этот грузный человек продолжал сидеть в неудобной позе, среди песка и белой пыли, слегка раскачиваясь своим дряблым телом. Иосиф постепенно догадался, что Регин скорбит об Иерусалиме и храме. Подобно тому как погребенный здесь пророк более шестисот лет тому назад, когда храм еще сиял и Иудея предавалась гордыне, уже предсказывал поражение и повелел читать отрывок из Писания[130], полный безмерной скорби по разрушенному городу, стоявшему тогда еще в полном блеске, — так же сидел теперь на песке этот великий финансист, — бесконечно печальный и ничтожный, в немой скорби о городе и храме. Солнце зашло, становилось холодно, но Регин продолжал сидеть. Иосиф стоял и ждал. Он сжал губы, он переступал с ноги на ногу, он зяб, но он стоял и ждал. Со стороны этого человека было дерзостью вынуждать его присутствовать при том, как он скорбит. По-видимому, это являлось и обвинением, Иосиф же обвинения не принимал. Но он стоял здесь из-за денег и вынужден был молчать. Однако его мысли постепенно отвлеклись от Регина и от денег, и, против воли, в его сердце встали жалобы, мольбы и проклятия погребенного здесь пророка, эти столь известные, постоянно цитируемые, неистовейшие, мучительнейшие слова, в каких человек когда-либо изливал свою скорбь Мороз становился все сильнее, мысли Иосифа все горше, мороз и горькие мысли язвили, жгли и опустошали его до дна. Когда Регин наконец встал, Иосифу казалось, что теперь ему придется волочить каждую свою косточку отдельно. Регин все еще молчал. Иосиф плелся за ним, как пес, он чувствовал свое ничтожество, ему казалось, что Регин презирает его, да и сам он презирал себя, как еще ни разу в жизни. И когда они вернулись к экипажу и Регин своим обычным жирным голосом пригласил его сесть рядом с ним, Иосиф отказался и пошел обратно длинной пыльной дорогой один, с горечью, с мукой.

На другой день Регин пригласил его к себе. Издатель был, как обычно, грубовато-обходителен.

— Вы давно ничего не писали, — сказал он. — Я слышал от императора, что вы задумали книгу о войне в Иудее. Вот мое предложение, Иосиф Флавий. Отдайте эту книгу мне.

Иосиф выпрямился. То, что сказал Регин, являлось обычной формой издательского предложения, и, как ни противен был ему этот человек, Иосиф все же ценил его мнение и гордился подобным предложением. Счастье оставалось с ним. Бог оставался с ним. Всех сердил он: Иоханана бен Заккаи, императора, Клавдия Регина. Но когда доходило до дела, оказывалось, что все они верят в него и готовы ему содействовать.

— Я напишу эту книгу, — сказал он, — благодарю вас.

— Деньги в вашем распоряжении, — отозвался жирным и несколько раздраженным голосом Клавдий Регин.

Дорион, убедившись в том, что Иосиф намерен выполнить ее условия, стала, со своей стороны, настаивать на решении выйти за него замуж, каким бы смешным и нелепым этот брак ни казался. С непоколебимой энергией принялась она за необходимые приготовления. Прежде всего — и это было самое трудное — сообщила она о своем решении отцу. Она сказала о нем довольно небрежным, глуповатым тоном, словно сама над собой смеялась. Какую-то четверть секунды художник Фабулл не мог понять, что она говорит. Потом понял. На его строгом лице до жути округлились глаза; но он продолжал сидеть и так сжал рот, что губы казались ниткой. Дорион знала его, она знала, что он не будет ни браниться, ни проклинать ее, но она ждала от него какого-нибудь жестокого, насмешливого замечания. А он вот сидит перед ней молча, с поджатым ртом, и это показывало, что дело обстоит хуже, чем она предполагала. Она вышла из дому очень быстро, точно спасаясь бегством, схватила только кошку Иммутфру, направилась к Иосифу.

Безмолвно и высокомерно подчинилась она всем формальностям брака и перехода в другое вероисповедание. Ограничилась тем, что, когда требовалось, произносила своим звонким детским голосом «да» и «нет». Император, видно, был не прочь отпраздновать свадьбу своего еврея с египтянкой так же торжественно, как некогда брак с Марой. Тит тоже с удовольствием устроил бы ему пышную свадьбу. Но Иосиф отказался. Бесшумно и незаметно уединились они в маленьком хорошеньком домике в Канопе, предоставленном им Титом на время его пребывания в Александрии. Они поднялись в верхний этаж. Он был устроен наподобие палатки, и в этой палатке они и лежали, когда в первый раз легли вместе. Иосиф отчетливо ощущал, что, лежа с этой женщиной, совершает грех. «Не сочетайся с ними». Но грех был легок и сладостен. Кожа Дорион благоухала, как сандаловое дерево, ее дыхание было как галилейский воздух весной. Однако Иосиф почему-то вдруг забыл, как ее зовут. Он лежал, закрыв глаза, и все не мог вспомнить. С трудом приподнял он веки. Она лежала рядом, длинная, стройная, желто-смуглая, и сквозь опущенные ресницы светились ее глаза цвета морской воды. Он любил ее глаза, ее груди, ее лоно, ее дыхание, вылетавшее из полуоткрытого рта, любил ее всю, но он никак не мог вспомнить ее имени. Одеяло было легкое, ночь свежа, ее кожа шелковиста и прохладна. Он погладил ее очень тихо, его руки стали в Александрии гладкими и белыми, и так как он не знал ее имени, то нашептывал ее телу ласкающие слова по-еврейски, по-гречески, по-арамейски: моя любимая, моя пастушка, моя невеста, Яники.

Снизу доносилось тихое гортанное пение египетских слуг, очень монотонное, несколько нот, все тех же. Ибо эти люди не нуждались в долгом сне, они нередко проводили сидя целые ночи и не уставали повторять свои несколько песенок. Они пели: «О, мой возлюбленный, сладостно идти к пруду и перед тобой купаться. Позволь мне показать тебе красу мою, мою сорочку из тончайшего царского полотна, когда она влажна и прилегает к телу».

Иосиф лежал молча, рядом с ним лежала женщина, и он думал: «Египтяне заставляли нас строить для них города, город Пифом и город Раамсес. Египтяне заставляли нас замуровывать в стены наших первенцев живыми. Но затем дочь фараона вытащила Моисея из реки Нила, и когда мы покидали Египет, младенцы выпрыгнули из стен и оказались живыми».[131] И он гладил кожу египтянки.

Дорион целовала шрамы у него на спине и на груди. Он был мужчиной, полным сил, но его кожа была нежна, точно кожа девушки. Можно залечить шрамы, и они станут незаметны; многим удается залечить такие раны по рецепту Скрибония Ларга. Но она не хочет, чтобы он сводил шрамы. Не смеет, никогда. Он получил их из-за нее. Эти сладостные шрамы — в ее глазах — заслуга, они должны остаться.

Молодые никого не впускали к себе, ни одного слуги, весь день. Они не мыли своей кожи, чтобы один не утратил запах другого, они ничего не ели, чтобы один не утратил вкус другого. Они любили друг друга; ничего не существовало на свете, кроме них. Все, что было вне их тел, того не было вовсе.

На следующую ночь, под утро, они лежали без сна, и все было уже по-другому. Иосиф испытывал как бы отлив чувства. Дорион защищала ненавистные картины своего отца и свое лижущее тарелки и крадущее молоко божество и казалась совсем чужой. Мара — отброс, Мара — блевотина римлянина, но она никогда не была чужою. Она родила ему сына — правда, незаконного. Но когда он обнимал Мару, он обнимал трепетавшее сердце. А что обнимал он, обнимая эту египтянку?

Дорион лежала, полуоткрыв выпуклый жадный рот; между ровными зубами легко проходило свежее дыхание. Снизу тихо доносилось монотонное гортанное пение египетских слуг. Теперь они пели: «Когда я целую любимую и ее губы открыты, то сердце радуется и без вина». Время от времени Дорион машинально подпевала им. Чем только ни пожертвовала она для этого человека, этого еврея, и — благодарение богам — это очень хорошо. Она дала себя купить, согласно очень смешному и очень презренному еврейскому праву[132], и — благодарение богам — это очень хорошо. Она отреклась от отца, величайшего художника эпохи, ради мужчины, который бесчувствен и слеп и не в состоянии отличить картину от доски, и — благодарение богам — это очень хорошо. Она присягнула нелепому иерусалимскому демону, в святилище которого поклоняются ослиной голове или — что, быть может, еще хуже — ничему, а если бы она потребовала, чтобы этот мужчина принес жертву ее любимому маленькому божеству Иммутфру, то он просто рассмеялся бы, и все-таки — благодарение богам — это очень хорошо.

Иосиф смотрел на нее, нагую, лежавшую в позе маленькой девочки, на ее смугло-желтое лицо, утомленное излишествами любви. Она была бледна, она была холодна, ее глаза были цвета морской воды, и она была очень чужая.

Настал сияющий полдень. Они проспали несколько часов, отдохнули, они посмотрели друг на Друга, понравились друг другу, и они были очень голодны. Они сытно позавтракали грубыми кушаньями, приготовленными слугами по их собственному вкусу, — мучную и чечевичную похлебку, паштет из подозрительного скобленого мяса, и к этому — пиво. Они были довольны, они были в согласии с собой и со своей судьбой.

Вечером они перерыли весь дом. Среди вещей Иосифа Дорион нашла две странные игральные кости с древнееврейскими буквами. Когда она показала их Иосифу, он задумался. Он сказал, что эти амулеты приносят счастье, но теперь, когда он имеет Дорион, они ему не нужны. В душе же он решил больше не играть фальшивыми костями. По правде сказать, он еще раз вел нечистую игру, когда добивался Дорион: разве он не внушил ей, что ради нее подверг себя бичеванию? У нее на глазах, улыбаясь, зашвырнул он кости в море.

Веспасиан следил за сыном весьма внимательно. Госпожа Кенида тоже не спускала с него глаз. Немало рук и языков трудилось над тем, чтобы поставить молодого на место старика. Молодой смел и благоразумен, его войска ему преданны. И потом, его непрерывно терзает эта истерическая иудейская принцесса, которая, с присущим ей фанатизмом, надеется добиться для Иудеи гораздо большего от молодого, отчаянно влюбленного принца, чем от холодного Веспасиана. Император все это отлично видит. Он считает правильным называть вещи своими именами. Он нередко подтрунивает над юношей, прикидывая, долго ли тому еще придется ждать. Дело не раз доходило до бурных объяснений. Тит, ссылаясь на те широкие полномочия, которые предоставлены в Риме его брату, этому «фрукту» Домициану, настаивал на том, чтобы и ему дали здесь, на Востоке, более широкие права. Они говорили друг с другом развязно, грубовато. Скрипуче, насмешливо, по-отечески предостерегал Веспасиан сына от иудейки. Антоний, тот хоть Рим завоевал, перед тем как изблудился с египтянкой и впал в ничтожество[133]; Тит же завоевал до сих пор только несколько горных гнезд в Галилее и поэтому еще не вправе залеживаться у восточных дам. Тит отбивался, заявляя, что его склонность к восточным дамам не случайна, это у него в крови. Он напомнил отцу про Мару. Веспасиан ужасно обрадовался. Верно, Марой звали эту стерву. Теперь он вспомнил. Он совсем забыл ее имя, и его еврей Иосиф, этот пес, когда недавно о ней зашла речь, заставил его напрасно барахтаться, вспоминая.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.