Глава седьмая. ЗАГРАНИЦА

[1] [2]

Он, разумеется, с трезвой и горькой иронией относился к постсоветской жадности, с которой наши набрасывались на заграницу: времена наступали суровые, стране грозил реальный голод. На магазинных полках в провинции стояли зачастую только ужасный турецкий чай да консервы из морской капусты; в Москве с этим было легче, но гуманитарная помощь расхватывалась стремительно.

Моя жена уже давно
для самообороны
везет из Турции пшено,
из Рима макароны.
А из немецких закромов —
не разные изыски,
а радость сретенских домов:
то мыло, то сосиски.
Она везет со всех концов,
судьбой платя не в меру
за легкомыслие отцов,
за слепоту и веру.
Она везет в свое жилье,
ей не остановиться,
пока жива, пока ее
Европа не боится.

Это стихи 1991 года, весьма характерные для тогдашнего интеллигентского настроения – смеси насмешки и стыда. Но были и другие, патетически серьезные, – о том, что человечность в России, кажется, захирела и вся надежда на временное пристанище, на недолгую передышку под чужими небесами.

Красный клен, мое почтение!
Добрый день, вермонтский друг!
Азбуки твоей прочтение
занимает мой досуг.
Здесь из норвичского скверика
открывается глазам
первозданная Америка,
та, что знал по «голосам».
Здесь, как грамота охранная,
выдана на сорок дней
жизнь короткая и странная
мне и женщине моей.
Красный клен, в твоей обители
нет скорбящих никого.
Разгляди средь всех и выдели
матерь сына моего.
Красный клен, рукой божественной,
захиревшей на Руси,
приголубь нас с этой женщиной,
защити нас и спаси.

2

И Америка действительно спасла его, хотя обстоятельства этого спасения были опасны и тревожны. В мае 1991 года Окуджава с семьей отправился в Штаты, в долгую гастрольную поездку: вместе с сыном-аккомпаниатором выступил в Вашингтоне, побывал в гостях у Аксеновых, дал концерт в Нью-Йорке, оттуда направился на запад, в Калифорнию, в Лос-Анджелес, где они с Ольгой остановились у журналиста Александра Половца, гостеприимством которого пользовались многие россияне. В Нью-Йорке Окуджаве, давно жаловавшемуся на стенокардию, сделали кардиограмму и разрешили продолжить поездку. В Лос-Анджелесе он показался врачу – и американец грузинского происхождения Юрий Бузишвили стал настаивать на немедленной операции: «Аорта перекрыта на девяносто процентов». После обследования Окуджаву оставили в медицинском центре Сент-Винсент, громадном белом здании с номером 2131 по West Third street, наедине с ворохом советских и американских русскоязычных газет.

У него была страховка, покрывавшая 10 тысяч долларов из стоимости предполагаемой операции, – но оставалось раздобыть еще 40 тысяч, а таких денег не было. Стали обзванивать русскую диаспору в Америке. Первым помощь предложил Евтушенко, готовый немедленно выслать 10 тысяч долларов. Ольга отказалась: ситуация в России была крайне тяжелой, и брать у поэта такую сумму казалось грабежом. Эрнст Неизвестный изъявил готовность заложить дом, корреспондент «Известий» в США Владимир Надеин обещал немедленно связаться с редакцией и собрать хотя бы первый взнос, Илья Суслов (создатель «Клуба ДС» при «Литгазете», эмигрировавший в середине семидесятых) готов был перевести несколько тысяч, в Нью-Йорке сбором денег озаботился художник Михаил Шемякин – но все эти сборы требовали времени. Если семья не сможет предоставить гарантий на всю сумму, сообщили из госпиталя, пациент будет переведен из частной клиники в государственную; представления о государственной медицине у Половца были, она мало отличалась от советской. С финансовой помощью раньше других успел Лев Копелев. Немецкий медиаконцерн «Бертельсман» прислал в госпиталь телеграмму с гарантией выплаты: там должна была выйти книга Окуджавы, и Копелев уговорил издателей предоставить автору двадцатитысячный кредит. Еще 20 тысяч собрали эмигранты – Половец в мемуарном очерке свидетельствует, что получил несколько сот чеков на 10 и 50 долларов. Год спустя, после долгих разбирательств, оставшуюся часть долга погасило американское правительство.

О том, что ни копейки не было получено из России, писали разные авторы – упоминает об этом и сам Половец, – но в действительности такой сбор шел, и занималась им Ирина Алексеева, директор московского ЦАПа (Центра авторской песни). Переправить собранные деньги в США элементарно не успели – операцию Окуджаве уже сделали в последних числах мая и выпустили из госпиталя на пятый день. Средства, собранные в России, были частично возвращены.

Окуджаве предоставили возможность во время обследования пронаблюдать за собственным сердцем, за тем, как в аорту входит катетер, – он наотрез и даже с какой-то брезгливостью отказался. Сама операция продолжалась шесть часов. На вопрос Половца, были ли во время наркоза видения, видел ли он пресловутый «туннель со светом» – Окуджава, пресекая расспросы, серьезно ответил: «Не было ничего». Когда его увозили на операцию, всех поразило его абсолютное спокойствие; задним числом он признался Половцу, что боялся, но еще больше боялся потерять лицо. Это очень в его духе.

Операция прошла настолько успешно, что через месяц после нее Окуджава отказался… от очков: сам он объяснял этот медицинский феномен расплывчато – «наверное, они что-то там задели», – но действительно стал видеть гораздо лучше. Исчезли давящие боли, одышка, он, казалось, сбросил несколько лет и в первые же дни после операции начал иронизировать над собой, сочиняя смешные эпизоды. Один из них он любил пересказывать по возвращении: он идет по коридору в больничной рубашке, смотрит на себя в зеркало и видит, что он вылитый Махатма Ганди. Операция укрепила его физически, но несколько подкосила психологически – а в его случае не знаешь, что важней. У него – как и у большинства поэтов – физическое состояние определялось душевным, а не наоборот, как бывает у здравомыслящего большинства: депрессия обычно приводила к разнообразным хворям, зато в периоды подъема и творческой активности он мог выдерживать любые нагрузки. Даже в последнюю встречу с Анатолием Гладилиным, в парижском госпитале, говорил о том, что на фронте его не брала никакая хворь. Операция напомнила ему, что он смертен – о чем он, многократно ссылаясь на знаменитое грузинское легкомыслие, старался не думать: в его стихах собственная смерть – почти всегда абстракция, лирический прием. Он говорит о ней с молодости, живет в ее соседстве, но не принимает всерьез. Его волнуют вещи второстепенные – не то, что он исчезнет (этого его лирический герой не может представить, отводит взгляд), а то, что город этого не заметит:

И если я погибну, и если я умру,
Проснется ли мой город с печалью поутру?
Пошлет ли на кладбище перед заходом дня
Своих счастливых женщин оплакивать меня?..

Теперь смерть перестала быть абстракцией. Она приблизилась вплотную, и хотя отступила – он услышал от врача, что промедление могло оказаться роковым. Окуджава после операции был уже не тот, хотя выглядел, казалось, посвежевшим и окрепшим. Он уезжал из СССР, а вернулся, по сути, в другую страну – после путча 19–21 августа 1991 года распад страны был предопределен. Окуджава, напряженно следивший за событиями 1989–1990 годов в Прибалтике, приветствовал крах империи – но исключительно в интервью. В стихах об этом нет ни слова. Разве что пророческая строчка 1988 года «Видно, все должно распасться» – констатация довольно хмурая.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.