Глава вторая. РОДИТЕЛИ (1)

[1] [2] [3] [4]
Слава головы кружит,
Власть сердца щекочет.
Грош цена тому, кто встать
Над другим захочет.
Укрепляйте организм,
Принимайте меры —
Капли датского короля
Пейте, кавалеры!

Эти капли и помогли Окуджаве – как и миллионам его слушателей – гордо прошествовать мимо всех соблазнов века, сохранив лицо и душу.

3

Летом 1922 года Шалва Окуджава и Ашхен Налбандян поженились, но не придали «советскому обряду» никакого значения. Тогда же, в июле, Шалва был отправлен в Москву на учебу – на экономический факультет МГУ. В «Упраздненном театре» проводы описаны подробно, не забыт и потертый швейцарский бумажник Владимира, подаренный старшим братом младшему. Согласно семейной легенде, одной из причин многолетней ненависти Берии к отцу Окуджавы было то, что Лаврентий недвусмысленно пытался приударить за Ашхен. В духе этой легенды и сцена на вокзале: «Лаврентий был невысок, строен, но не худ. Ранние залысины венчали крупную голову. Легкий румянец расплывался на белых упитанных щеках. Влажные губы улыбались, и в карих, слегка выпуклых глазах затаился восточный бес, замаскированный легкомысленной небрежностью. На нем были потускневшие офицерские галифе, вправленные в мягкие сапожки, летний френч и бывшая офицерская фуражка. Он смотрел на Ашхен. „О, Ашхен, – сказал он с искренним расположением, – куда тебя несет, дорогая? Кому я буду рассказывать анекдоты и по ком вздыхать? Решение – постановление! Какую женщину вырвали из нашего сердца! Клянусь мамой, брошу все и уеду в Москву! К черту! Шалико, ты что молчишь? Я не прав? Мало того что ты увел ее у нас, ты теперь увозишь ее!.. Ашхен, клянусь мамой, ты пожалеешь!..“»

Далее Берия ловко пропихивает Шалико и Ашхен в вагон при помощи специально вызванного им красноармейского патруля:

«С верхней ступеньки Лаврентий сказал, недобро улыбаясь: „Дорогие, потом все объясню“. В вагоне было тихо и душно. Проводник дрожащими пальцами ощупал их билеты и повел в глубину. Они стали обладателями двух пустых деревянных полок. „Уф, – сказал Лаврентий, – что бы вы делали без меня? А?.. Этот мерзавец жрал чади с сыром, когда я в подполье рисковал своей жизнью! Теперь он спрашивает, кто я такой…“ – „Как-то все это нехорошо“, – сказала Ашхен и посмотрела на мужа. Он молчал. Лаврентий сказал: „Ну что вы дуетесь? Ну остались бы на перроне с большим носом… Я тоже добрый и благородный, но ведь надо понимать обстановку… Они же полные психи: или ты, или они, разве не так?..“ Шалико пожал плечами. Ашхен сказала отрешенно: "Да, да, конечно, Лаврентий, спасибо… " Он махнул рукой и пошел к выходу. Затем резко вернулся, поцеловал Шалико, едва прикоснувшись к его щеке носом. Обхватил Ашхен. Она подставила щеку. Он шутливо застонал и закрыл глаза. Она стояла красная. Он пошел к выходу, снова махнул рукой. На мгновение обернулся, сказал: „Смотрите у меня, хорошо учитесь!“ – и погрозил пальцем. <…> Шалико опустил раму окна, и рев толпы ворвался в вагон. Шалико рассмеялся и сказал: „По-моему, он в тебя влюбился, а?“ – „Такие мокрые губы, – растерянно сказала Ашхен, – посмотри: вся щека мокрая“».

Разумеется, корни неприязни Берии к семье Окуджава были глубже, а приставания его к Ашхен были вполне дежурными – такие уж манеры; Окуджаве здесь важен еще и момент принципиально негрузинского, некорпоративного поведения. Галактион Табидзе недоумевает, глядя с перрона, как Лаврентий расталкивает людей, приводит патруль – со своими так не поступают; «Или ты, или они» – новая, совсем не тифлисская психология.

В Москве молодые супруги Окуджава получили две комнаты в квартире 12 дома 43 по Арбату, в квартире, принадлежавшей до революции фабриканту-кожевнику Каневскому (в «Упраздненном театре» Каминскому). Каневский работал на своей же фабрике экономистом и проживал в своей же квартире на правах обычного жильца, занимавшего одну комнату из пяти (да, именно так – Каневские втроем жили в одной, а Шалва и Ашхен получили две). Еще одну комнату занимала бывшая кухарка Каневских Настя.

Оба – и Шалва, и Ашхен – учились в «Первом МГУ», как назывался тогда в Москве старый университет («Вторым МГУ» были реорганизованные в 1918 году Высшие женские курсы). Описывая в «Упраздненном театре» круг общения родителей, Окуджава упоминает их регулярные визиты к единственным московским родственникам – старшей сестре Шалвы, Марии, и ее мужу Алексею Костину. Кроме того, Ашхен подружилась со студенткой исторического факультета Изольдой, Изой, дочерью московского врача. В «Упраздненном театре» реконструируются беседы матери с подругами: те изъявляли бурную радость по поводу рождения «нового маленького Шалико», а строгая армянская студентка, работавшая вдобавок в парткоме Трехгорки, якобы стыдилась, что беременность отвлекает ее от столь напряженного труда. Трудно сказать, отличалась ли она и в самом деле столь твердокаменной идейностью, или автор над ней добродушно иронизирует; во всяком случае, его отец вовсе не был партийным догматиком и даже оказался в оппозиции. К осени 1923 года относится роковой для Шалвы Окуджавы эпизод – его участие в дискуссиях вокруг письма Троцкого к ЦК и ЦКК от 8 октября и его декабрьской статьи «Новый курс».

В «Упраздненном театре» и в многочисленных интервью, где Окуджава говорил об отце, об этой истории мы не найдем ни слова. Между тем эпизод был шумный, ключевой для советской истории двадцатых годов. Осень 1923 года показалась Троцкому удобным временем для атаки на Сталина – и он выступил с двумя письмами, содержавшими справедливые упреки, но преследовавшими личные цели. Ослабление собственного влияния Троцкий отождествил с бюрократизацией партии, с прекращением в ней дискуссий, с отсутствием ярких личностей и сильных теоретиков в партийном руководстве. Очень может быть, что сам он был личностью значительно более яркой, чем большинство партийных вождей; нет сомнений, что как публицист он был талантливее всего ЦК вместе взятого, а как организатор эффективнее, хотя цена этой эффективности известна. Трудно сомневаться лишь в том, что в случае победы Троцкого свобода дискуссий подверглась бы такому же риску; еще трудней допустить, что «перманентная революция» с ее непрерывным стрессом и непрерывными же репрессиями оказалась бы большим благом для России, чем исподволь проводившаяся Сталиным реставрация империи. Октябрьский объединенный пленум ЦК и ЦКК признал многие обвинения, высказанные Троцким, справедливыми, но само письмо объявил «фракционным». Вскоре появилось и «письмо сорока шести», в котором старые партийцы (Преображенский, Серебряков, Пятаков) поддержали тезисы наркомвоенмора.

Жизненная драма Окуджавы началась – еще до его рождения – с «письма сорока шести» и закончилась «письмом сорока двух»; хоть бы что-нибудь менялось, о Господи!

В первой половине двадцатых Троцкий лихорадочно ищет союзников – среди старых партийцев, в литературной среде, даже среди патриотов-почвенников, не приемлющих новой России (отсюда его выступления в защиту Есенина – в нем он видел стихийный протест против «отвердевшего закона», анархическую тягу к бунту); немудрено, что в двадцать третьем он сделал ставку на молодежь – но, кажется, опоздал. Он вообще был неплохим теоретиком, но, в отличие от Ленина, слабым тактиком: году в двадцать первом письмо могло иметь успех, и значительная часть молодежи отшатнулась бы от партии, но в двадцать третьем молодые карьеристы уже понимали, к кому следует прислушиваться, а кого решительно отвергать. Лозунг Троцкого – «партия должна подчинить себе свой аппарат» – был вполне здравым, хоть и не в духе времени; немудрено, что партийная молодежь дискутировала о «Новом курсе» бурно, но не торопилась поддерживать Троцкого в его антисталинской борьбе.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.