Глава XLI. Шестое рождение (1)

[1] [2] [3] [4]

Строго говоря, Пастернак признавал два вида добрых дел: творчество (которое он понимал как форму служения) — и денежную помощь. Все остальное не только отнимало время и ломало распорядок жизни — в конце концов, он часто шел на то, чтобы вопреки собственному распорядку кого-то утешить, спасти, заговорить… Любые формы благотворительности справедливо казались ему либо фарисейством, либо насилием. Дать денег — значит поделиться малой толикой свободы, отвоеванной у «полуслов и полу-дел». Дальше люди сами решат, что им для себя сделать. Отказ от иных способов вмешательства в чужую жизнь был не только средством самосохранения, но и актом доверия к другому. Вспомним, как насильственна, самозабвенно-эгоцентрична была Цветаева в своей мании служения другим — особенно показательна тут история с несчастным бароном Штейгером, на которого она обрушила всю силу своего непрошеного и запоздалого материнства. На этом фоне Пастернак, ограничивавшийся денежными переводами («Твои переводы очень хороши»,— стараясь быть веселой, каламбурила Аля в ссылке),— право же, выглядит и гуманнее, и целомудреннее.

2

К 1952 году относится эпизод с бурной предысторией — у Федина сгорела дача. Он был соседом Пастернака, Борис Леонидович принимал участие в тушении пожара.

Фединская дача сгорела оттого, что в Переделкине тогда не было еще ни водопровода, ни парового отопления, отапливались печками. Дело было летом, в сырой и прохладный день; жена Федина Дора Сергеевна готовила обед на кухне, а в это время в доме загорелась крыша — большой лист бумаги (писательские жены обычно топили черновиками) вылетел из трубы на дранку и поджег ее. Невестка Пастернака, жена его пасынка Галя Нейгауз, подробно описала, как Зинаида Николаевна выхватила из спальни внучку Федина Вареньку, как сам хозяин выбрасывал из кабинета вещи и книги, как Пастернак таскал ведрами воду из колодца… Пожарная машина сильно запоздала и вдобавок приехала почти без воды. Тут Галя Нейгауз впервые услышала, как Пастернак орет. Орал он на пожарную команду. Потом вскочил на подножку машины и поехал с пожарниками — показывать дорогу к речке. Наконец набрали воды, кое-как залили пожарище, но от дачи почти ничего не осталось.

«Один раз мне пришлось видеть Бориса Леонидовича бурным, разгоряченным, возбужденным — он был так прекрасен, что этот день остался у меня в памяти на всю жизнь».

Федин уже тогда был секретарем Союза писателей, так что дачу ему отстроили быстро — уже к зиме. Федин созвал писателей на новоселье. На почетном месте сидел Пастернак. Гости были сановитые — редколлегия «Нового мира», в которую входил и Федин; Вишневский — главный редактор «Знамени», в пятьдесят втором — законченный литсановник апоплексического сложения, вставлявший в речь флотские словечки и ругательства. Когда уже порядочно клюкнули, Вишневский встал и провозгласил тост за будущее настоящего советского поэта Пастернака. Он подчеркнул — «советского». Пастернак меланхолично поковыривал вилкойсалат и так же меланхолично протянул: «Все-еволод, идите в п…ду».

В первый момент никто ничего не понял. Вишневский замер квадратным изваянием с рюмкой в руке. Пастернак, не отрываясь от своего занятия, внятно повторил для тугоухих: «В п…ду!»

Вышел скандал, его как-то замяли, Федин всех примирил. Слухи о пастернаковской эскападе распространились широко — нам описываемый эпизод известен из дневниковой записи А.Гладкова, которому о нем рассказал присутствовавший при сем Паустовский. По свидетельству Андрея Вознесенского, Борис Леонидович не матерился никогда — единственный раз произнес при нем эвфемизм «слово из трех букв», и то цитируя высказывание Фета. Пастернак, конечно, любил эпатаж, обожал удивлять — но чтобы вот так… История эта говорит о Пастернаке больше, чем кажется.

В первые годы оттепели он не будет в числе пылких разоблачителей, почти ничего не напишет о Сталине. Но не следует забывать, что роман написан в последние сталинские годы, автор широко давал его читать и не только не остерегал читателей от распространения рукописи, но всячески призывал к нему. Пастернак времен работы над романом идеально соответствует самому себе: все его творчество и поведение в тридцатые было апофеозом насилия над собой — в конце сороковых и начале пятидесятых он перестал стесняться чего бы то ни было. Сохранились свидетельства его смелости, граничившей с юродством.

Но это бы ладно; послать подальше литературного Савонаролу — милое дело. Куда опасней для репутации Пастернака его письма к сыну — нужно немалое мужество, чтобы опубликовать эту переписку. Как-то в споре с Алей Эфрон старший сын Пастернака заявил, что ему стесняться нечего — исключительное нравственное благородство отца позволяет печатать все. Это его решение и его выбор; о цитируемом ниже письме он говорит, что оно отрезвило и даже обрадовало его. В пятьдесят четвертом старший сын Пастернака, мечтавший написать диссертацию, вернуться в Москву к матери и первой жене Татьяне, скучавший по отцу, невыносимо тосковавший в Кяхтинском гарнизоне на границе с Монголией,— написал Борису Леонидовичу слезное письмо:

«Прости меня, Боричка,— что я тебя в свои дела вмешиваю, прости, что не даю тебе спокойно работать. Но мне очень трудно, и состояние мое, как две капли воды, похоже на твое, пережитое неоднократно и особенно сильно, когда ты ездил в Париж. Я сейчас чувствую себя бесконечно одиноким, в разладе со службой, семьей, работой. Это дальше невыносимо. Это призраки, но они стали неестественно сильнее реальности. Они сегодня способны меня, живого, самолюбивого и жизнерадостного, изуродовать и прикончить».

У тридцатилетнего сына Пастернака от одиночества начались галлюцинации. Ему казалось, что его комната полна людьми, он разговаривая с ними, доказывал что-то… В письмах к отцу Евгений Борисович несколько раз сослался на сходство с ним, на родство по крови. Кажется, именно это Пастернака взбесило больше всего; дело не в том, что он находил в сыне ухудшенную, «разбавленную» копию себя, отягощенную материнскими комплексами и капризами. Напротив, однажды, после чтения вслух первых глав романа, на упрек, что образ Живаго будто бы нереалистичен, он ответил: «Это роман про моего старшего сына». Он любил сына, видел в нем свое продолжение — и именно потому был так нетерпим к его слабости, к любым просьбам о снисхождении; а может быть, он не терпел, когда ему напоминали о периодах его собственной слабости. Как бы то ни было, вот ледяной душ, которым он обдал сына в ответ на его горькие жалобы:

«31 января 1954. Дорогой Женечка! (…) На все, что ты написал мне, скажу тебе одно. Ты страшно все, может быть под влиянием мамы, преувеличиваешь: безвыходность своего положения, важность того, что будет с мамой в том случае, если ты перед ней выскажешься искреннее, мое значение (несуществующее), мою сердечность (существующую еще меньше). Ты пишешь: «Мы с тобой одной крови, папочка». А на чорта мне эта кровь, твоя или моя? Мне брюхом, утробой, а не только головой ближе всякой крови «Фауст», за посылку которого ты меня благодаришь.

Кроме теплоты субъективного мира, есть ведь также объективный, с которым заставляет мериться гордость и столкновения с которым надо выдерживать с готовностью спокойно, без истерики отступить или погибнуть. Мамина живопись, например, ни разу не испытала встречи с жизнью и проверки действительностью благодаря искусственным условиям, которые ее от этого избавляли.

Все время я тебе твержу одно: держись доступных, достигнутых рамок в своей жизни, работе, службе. Подвигайся вперед в этих действительных границах (отправляясь от них спокойно и честно, можно зайти бог знает как далеко). Надрывом, истерикой, фантастикой, ходулями никогда ничего не достигалось! Если естественность в быту и семейной жизни дана тебе, не считай этого нестоющей безделицей, иногда это не удается. В течение долгого времени не пиши мне. Мне некогда, а оставлять тебя без ответа неловко и жалко. Ни во что не буду вмешиваться, о твоем письме не скажу ни маме, ни Тане. У меня совсем другие заботы, ничего я в этом не понимаю».

Это письмо по тону своему больше всего напоминает ответ Чернышевского своему беспутному сыну Александру, то самое последнее письмо, которое в «Даре» издевательски — а может, сострадательно — цитирует Набоков… И главное — не сам ли Пастернак из Парижа отправил жене письмо, полное безумных и неосновательных подозрений? Или собственный страшный опыт заставляет его столь жестко предостеречь сына от опасностей «зачаточного безумия»? Но кому и когда — хотя бы и в зачаточном безумии — помогла такая жесткость? Легче всего сказать, что у Пастернака в этот момент сердце рвется, что он принуждает себя быть жестоким, дабы исцелить любимого первенца,— но и прочие его письма к сыну 1952—1954 годов дышат тем же холодом. В них заметна полная поглощенность работой и нежелание отвлекаться на чужие проблемы, а однажды он прямо проговорился, что неприятности сына отвлекли бы его. Стихи, присланные Евгением для отзыва, Пастернак разбирает брюзгливо, замечая, что язык у него лучше, чем у большинства начинающих; на все письмо — одна теплая, действительно человечная фраза о

«побежденном страдании, и притом побежденном так глубоко и благородно, и выраженном так задушевно и мягко (…). Это главное, остальное пустяки».
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.