III

[1] [2] [3]

III

Идельсон уверенно, по-хозяйски вел по ночному Парижу машину, положив на руль длинные, поросшие рыжеватой растительностью руки; за окнами юркого «Пежо» мелькали, как допотопные чудища, памятники и арки, фасады домов добротной кладки, проносились одинокие фигуры прохожих – то загулявших в каком-нибудь укромном пивном подвальчике клошаров, то вольных, с ломанной, зазывной походкой девиц, еще не утративших недорогостоящую, но ускользающую с приближением безгрешного утра надежду заарканить взалкавшего платной нежности и любви партнера…

Я молча сидел рядом с помолодевшим от езды и выпивки Натаном и не мог нарадоваться его сноровке. Быстроногий кремовый жук перелетал с одной улицы на другую, со старинной площади на новую – с цветными клумбами и задиристыми фонтанчиками, одного парижского округа в другой. Казалось, Идельсон управлял не машиной, а самим Парижем, затихавшим от дневных трудов и борений, от торговой суеты и спешки.

На заднем сиденье дремала разморенная бургундским Николь. Она сладко, почти по-детски посапывала, и это посапывание доставляло Идельсону нескрываемое удовольствие; он то и дело оборачивался, чтобы убедиться в безмятежности и защищенности ее сна, словно кто-то посторонний мог его нарушить. Я прислушивался к ее негромкому дыханию; вопросы, рядно прибавившиеся у меня за день, смиренно глохли от присутствия спящей женщины, и я чувствовал себя так, как если бы очутился в чужой спальне и стал соглядатаем того, что третьему видеть не положено.

Через четверть часа «Пежо» по моим прикидкам должен был въехать в Латинский квартал.

Идельсон принялся что-то тихо насвистывать – кажется, «Осенние листья» Леграна, – притормозил, в очередной раз обернулся на спящую Николь и спросил:

– Как она тебе?

– Ты еще спрашиваешь?

Мой ответ пришелся, видно, ему по нраву.

– А разница тебя не смущает?

– Если тебя не смущает, то почему же она должна смущать меня? Любви все возрасты покорны.

– Пушкин?

– Да… – С минуту я выждал и ринулся в атаку: – Натан! Хватит играть в прятки. Кто этот твой клиент и что я конкретно должен буду делать?

– Тише – Николь разбудишь. Ты мне скажи: Литву хорошо знаешь?

– Неплохо… Без малого одиннадцать лет на киностудии отработал. Во время съемок успел исколесить всю республику вдоль и поперек. Побывал почти во всех городах и местечках.

– В Тельшяй бывал?

– Конечно.

– Месье Майзельс, твой первый клиент, как раз оттуда. Из Телж, как он говорит. Уехал шестнадцатилетним юношей. Скоро старику стукнет девяносто… Из них в Литве не был семьдесят четыре… Извини, кажется, впереди бензоколонка… Надо бы подзаправиться.

Идельсон осторожно вырулил на площадку, где не было ни души. Пока он искал заправщика, я пытался обдумать, как же мне все-таки поступить. Проще всего было бы отказаться от предложения Натана, сослаться на нездоровье, усталость, стеснительность, неумение говорить правду или врать по заказу, с бухты-барахты вторгаться в чужую жнь, но для Идельсона, увы, не все, что звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно в ином вознаграждении – в предоставившейся возможности помочь кому-то, прикоснуться к чему-то новому, дотоле не веданному.

Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет был оторван от своих – как их ни называй – истоков, пенатов, начал; тех, для кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по сей день звучало незамолкшей музыкой детства. Месье Майзельсу или какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз – может, последний – заглянуть за ширму времени: побывать в тех городках и местечках, куда им, старикам, уже не попасть. Не попасть не потому, что они не в силах наскрести на билет, а потому, что не в состоянии подняться по трапу «Боинга» или «Каравеллы» и спуститься на ту землю, где они появились на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно лишилось цвета и звука, объема и запаха.

Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой нуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать себя девственника – бессребреника и моралиста и соглашусь, то завтра же вечером стану на неделю продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу: кормить своих клиентов смесью актерства и сочинительства, что-то ображать, рассказывать

– словом, во всю мощь своих легких дуть на кучу пепла в надежде на то, что нее снова воспламенится костер, когда-то ярко горевший, но безнадежно потухший.

Заправщик наполнил бак, Натан расплатился, сел за руль, привычно обернулся назад, глянул на Николь и самому себе скомандовал:

– Поехали, Идельсон!

«Пежо» выкатил на дорогу и, обгоняя другие машины, полетел вперед.

– О чем, дружок, думал? – бодро спросил Натан, и в его бодрости не было ни деланности, ни натужности. Казалось, на запруженной светом бензоколонке в него самого влили какое-то горючее, которое весело и непринужденно растекалось по жилам и ускоряло течение крови.

– О разном.

– Бреши, бреши. Оставшись наедине с хорошенькой женщиной, спящей за спиной, настоящий мужчина о разном не думает…

– Значит, я не настоящий мужчина.

– Ну, ну!.. А я – грешник… Был женат дважды… Но больше ни-ни… А ты?..

– Я только раз. И тоже ни-ни…

До этого Натан бегал разговоров о своей семье; не спрашивал и о моей. Его нисколько не интересовало, кто моя жена, сколько у меня детей, жив ли мой отец, сшивший Идельсону в подарок выходной костюм йоркширской шерсти, в котором Натан транзитом и отправился через Польшу майской ливневой Литвы во Францию.

– Нейтан, – послышалось сзади. Николь продрала залепленные клейким сном глаза, оглянулась и капрно о чем-то спросила Идельсона по-французски.

Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил; я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения «моя любовь».

До самой гостиницы они продолжали ворковать, как будто, кроме них, в машине никого не было. У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто грубоватым дружелюбием сказал:

– Вытряхивайся!.. Завтра Николь сходит с тобой в Собор Парижской Богоматери и в… А то ты уже тут третьи сутки, но, в сущности, ни хрена еще не видел… А об остальном мы вроде бы договорились. К Майзельсу я тебя сам отведу…

Николь высунула окна свою каштановую голову и помахала мне ручкой. Она долго шевелила в переливчатом свете уличных фонарей своими тонкими пальчиками с накрашенными ногтями, словно молясь, перебирала янтарные четки.

Лифт не работал. Я не спеша поднялся на крутой четвертый этаж, вошел в свою келью и, не зажигая света, разделся и завалился спать.

Мне снился тот самый, высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским каштан. Как будто усыпан он не спелыми плодами, готовыми вот-вот освободиться своего зеленого узилища, а моими однокашниками. На нижних ветках, болтая ногами, обутыми в ботинки фабрики «Скороход», сидят: Лука Георгиев – сын православного протоиерея Виленского Свято-Духова монастыря; Сема Зарецкий по прозвищу Тощий Сплетник с незаслуженным и Бог весть где добытым значком «Ворошиловский стрелок» на груди; Илька Богуславский – верзила и задира, тайком потягивающий вонючую папиросу «Арома»; Слава Тихончик в вязаном свитере и лыжной шапочке; повыше, там, где ветви густо переплетались друг с другом, качаются, как на качелях, Натик Идельсон, смачно уминающий бутерброд с сыром «Шетос» и листающий той рукой, на которой выжжен лагерный номер, новехонький учебник алгебры; Витька Тягунов – капитан юношеской сборной Литвы с победным волейбольным мячом под мышкой и я сам, громоподобным голосом читающий Арику Берлину, первому тенору школьной самодеятельности, юному философу, автору трактата о париях и плебеях в Древней Индии, стихи собственного разлива, пусть и корявые, но очень нравящиеся в соседней женской гимназии.

– А ну-ка, слазьте! – кричит директор гимназии, историк Михаил Алексеевич Антоненков. – Где это слыхано, чтобы ученики на деревьях торчали?

Кричит и звонит в колокольчик. Но класс не слушается. На дереве лучше, чем за партами.

В ветвях озорует в Только раздвинь их рукой, и откроется безбрежный простор с молочными облаками, со шпилями костелов, островерхими крышами, кирпичные клавиши которых – если только прислушаться – исторгают дивные полузабытые звуки.

Шум, гам

– За самовольный уход с урока всем ставлю двойки, – говорит Вульф Абелевич не столько классу, повисшему на ветках, сколько директору Михаилу Алексеевичу, желая проявить перед ним свой несгибаемый хара– Немедленно ступайте в класс!

Но никто его подопечных и не думает ему подчиниться.

– Слазьте! – надувая щеки, требует орденоносный Антоненков и, убедившись в тщете увещеваний, поворачивается к открытому окну директорского кабинета и с какой-то злобной торжественностью восклицает: – Николай Николаич! Пилу! Принесите пилу!

Вместе с военруком, одноруким Эн Эном, как его называли гимназисты, во двор высыпают все учителя. Подходят к каштану, задирают головы, укорненно разглядывают бунтовщиков.

Эн Эн серого здания гимназии одиноко и гордо выносит, как поверженное фашистское знамя на Красной площади на параде Победы, пылившуюся в подсобке довоенную пилу.

Михаил Алексеевич берется за один ее конец, военрук – за другой, и начинается нудная и кропотливая пилка. Жжик-жжик, жжик-жжик!

Ствол у каштана толстый, пила ржавая, скрипучая, у неутомимых вдохновенных пильщиков только три руки (Вульф Абелевич в пильщики не годится – глядишь, не то перепилит). Михаил Алексеевич и Эн Эн пилят и пилят, а каштану хоть бы хны – ни зазубрины, ни отметины.

Пилят и пилят.

Вытирают пот и снова пилят.

Весь класс сидит на невредимом, как бы заклятом дереве, кора которого словно отлита на танковом заводе, болтает ногами, надрывает животики; и сквозь зеленые расщелины в густой кроне с неба струится голубая благодать, не сравнимая ни с геометрией, ни с историей Великой, Малой и Белой Руси, ни с устройством советской винтовки образца такого-то и такого-то года…

Когда я проснулся, скрип пилы умолк не сразу – по привитому сызмальства обыкновению бедняги-дровосеки все еще пытались перепилить то, чего сами никогда не высаживали.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.