Книга странствий (2)

[1] [2] [3] [4]

- Дорогой товарищ Горин, уберите вашу подпись с заявления, и мы все тебе по разику дадим!

Но он в соблазн не впал и предпочёл переехать.

Гриша спокойно, твёрдо и с полнейшим пониманием презирал советскую власть. Как я завидовал его такому безучастному отчуждению! И все лучшие пьесы, им написанные - они вне времени империи и вне её пространства. Но в общечеловеческом они и времени и пространстве, оттого и останутся как подлинная русская литература. Впрочем, я ведь не некролог пишу - ты, Гриша, в этом месте уже стал бы улыбаться, извини. Не мне тебя хвалить, тебе отменные слова при встрече скажут и Мольер, и Свифт, и Шварц.

В переживании потерь почти всегда есть нескрываемый эгоистический оттенок. Жалко, что общался много меньше, чем хотелось бы, дурак безмозглый, жалко, что ленился (а казалось, что запомнишь навсегда) записывать те разговоры и истории, от которых то щемило сердце, то трясло от смеха. Так у меня от многочасовых разговоров с Юлием Даниэлем сохранилась в памяти одна тюремная байка, которую теперь Саша Окунь рассказывает своим ученикам-художникам как притчу о влиянии на нашу душу цвета.

В одиночной камере Волоколамской тюрьмы постигла Юлия тяжёлая депрессия. Уже и жить не очень-то хотелось, и казалось прошлое настолько пустяковым и бессмысленным, что просто обесценивалась жизнь, и засыпать было гораздо легче и нужней, чем просыпаться. Все эти дни курил он очень много, как-то поздно вечером он выкурил последнюю сигарету в очередной пачке, но вставать, чтоб выкинуть её, не было сил, а бросить на пол не хотелось. Он пустую пачку послюнил чуть-чуть и прилепил на без того шершавую, в острых комках застывшего бетона стену своей камеры. А утром разлепил глаза - скупой свет солнца через грязное окно освещал красно-оранжевый квадрат "Примы" на огромной серой стене. Это было так красиво, что внезапно радость и спокойствие омыли его душу, и ощутимо возвратились силы. Хуй вам, суки, сказал Юлий вслух и оживел на всё оставшееся время.

Помню, что в ответ я рассказал ему свою излюбленную байку о сравнительной ценности искусства. У нас в лагере за татуировку "Сикстинская мадонна" во всю спину - от шеи до копчика - брали четыре пачки чая, а за небольшую наколку на груди "Битва Руслана с головой" - шесть. И мы ещё одну татуировку обсуждали - профиль Ленина над сердцем у матёрых блатных. Они ведь это делали совсем не потому, что чекисты, мол, не станут стрелять в Ленина (чекисты стреляли в затылок) - а потому, что это было знаком совершенно иного назначения. Поскольку Ленин - Вождь Октябрьской Революции, что по первым буквам означало - ВОР, это была семиотика профессиональной принадлежности, и кто ни попадя права не имел такое изобразить.

И, хотя затеял я отнюдь не мартиролог ушедших, только самое тут место, чтобы вспомнить, как с отменно выраженным омерзением сказал как-то Зиновий Ефимович Гердт:

- Вот вы все, профессиональные поэты, полагаете, что вы влияете на жизнь, а я, от случая до случая стихи кропая, я как раз на жизнь влиял.

В своём многоэтажном, густо заселённом доме как-то вывесил Зиновий Гердт простое и прекрасное двустишие:

Дорогие, осчастливьте

перестаньте писать в лифте!

И недели две, судя по запахам, оно действительно на жизнь влияло.

Среди людей, пожизненно запавших мне в душу, помянуть хочу я человека, имени которого не стану называть, поскольку наши отношения раз и навсегда оборвались. Он позвонил мне, когда я вернулся из Сибири, но я холодно и твёрдо объяснил ему, что впредь общаться я намерен только с теми, кто не исчез, когда меня арестовали, и помогал моей семье хотя бы тем, что не исчез. Он пожелал мне счастья и повесил трубку. Был он математик и философ, писал отменные эссе и здорово переводил стихи с английского. А каждый новый перевод читал он мне обычно по телефону, и мистическое было что-то в этом: он всегда звонил в ту минуту, когда наша семья садилась обедать или ужинать. Это происходило у нас в разное время, но звонок звучал неукоснительно. (Об этой мистике я вспомнил много лет спустя: в нашей квартире в Иерусалиме телефон может молчать весь день - однако только до поры, когда я скрываюсь в туалете, это длится уже много лет - дай Господи, чтоб длилось дальше.) В семьдесят каком-то году он среди бела дня плакал у меня на плече от явно подлинного горя, а я не в силах был удержать смех, утешая его. Это его исключили из коммунистической партии, прознав, что втайне он католик. Но, старик, говорил я рассудительно и нетактично, разберись для себя сам - ты коммунист или католик, это невозможно совмещать, ты лучше радуйся, что всё решили без тебя. Но он меня не слышал и не понимал. Кто-то из почитаемых им учёных одновременно с успехом делал что-то в совершенно иной области, за что порою называл себя двуёбом, быть таким же не без основания хотел мой тогдашний приятель, но что можно совмещать, а что - нельзя, он искренне не мог понять.

Так у меня однажды было - на моём только, естественно, уровне. В Архангельске я был в командировке от научно-популярного журнала. И пошёл в зоологический музей, который оказался выходным в тот день. Однако же, почтенный представитель уважаемого органа печати, я препроводился в кабинет директорши музея - женщина приятно расцвела и вызвалась водить меня по залам самолично. Я поддерживал, как мог, высокую научную беседу о загадках мирового океана, восхищался редкостными экспонатами, всё шло отлично первые полчаса. Но тут мы миновали комнату, где на столах лежали тысячи (ну, сотни) высохших морских ежей, и моя истинная мерзкая натура (хорошо хоть, что вторая, а не главная) взяла верх. Ловким движением руки я скрал ежа себе в коллекцию. Я мог бы получить его, попросив, но это я сообразил потом. Пока что этот шар с сухими острыми колючками длиною в сантиметров пять лежал у меня в кармане штанов. А мы спокойно двигались по ставшим бесконечными залам музея. Что делали колючки с нежными частями моего тела, могут себе полностью представить только те, кто пережил по случаю какой-нибудь допрос в стране, где пытки не запрещены. Спасаясь от уколов этих, совершал я пируэты столь диковинные, что смело мог бы поступать в школу балета. Что думала директорша музея о представителе столичной прессы, я не знаю, хотя уверен, что ничего хорошего. И длилось это больше часа. Выйдя из музея, я с остервенением и счастьем выбросил ежа в помойку. И подумал, что наказан я не зря, а за простое и непозволительное человеку желание проявить одновременно обе стороны своей личности. Клянусь, что я подумал это именно тогда, а не приплёл сейчас, чтоб сделать притчу из вульгарной юной вороватости.

И вот теперь - самое время вспомнить о подлинной и многолетней раздвоенности моей жизни, когда я работал инженером и уже писал, писал, писал. И даже изредка печатался, что гнало и подхлёстывало мой азарт. Работал я электриком-наладчиком в конторе с уже забывшимся названием, после неё были другие, вот и стёрлось.

Одна, впрочем, очень солидная, была и раньше: ей благодаря участвовал я в историческом пуске то ли восьмого, то ли девятого турбогенератора на Сталинградской ГЭС (тогда все пуски были историческими). Помню, как часов в шесть утра меня как младшего послали звонить в Москву нашему начальнику.

- Пустили мы её, проклятую, всю ночь возились, - доложил я гордо и взволнованно.

- А на хер ты меня будил, я ещё вчера читал об этом в газетах, ответил мне начальник.

А контора, где я много лет трудился, занималась пуском разного оборудования на заводах, и чего я там только не налаживал. Начинали мы немедля, как монтажники заканчивали всю проводку, и вменялось нам в первейшую обязанность - за ними проверять всю правильность соединений кабелей и проводов по схеме. Это отнимало жуткое количество времени, а я уже писал рассказы, надо было что-то сочинить, чтоб экономить ценные рабочие часы. Мне в голову пришла тогда идея, мудростью которой восхитятся все, кто понимает в электрических делах. Идея в виде лозунга была, звучала как высокая инструкция: "Включать любой агрегат следует сразу, всё, что соединено неверно - выгорает!". Так мы и стали поступать. Летели предохранители, что-то отказывалось двигаться или крутиться - это было много проще изнурительной прозвонки проводов. Патента на свою идею я просить не стал, уж очень не хотелось тут же вылететь с работы.

Так самозабвенно я трудился на благо общества, пока однажды вечером не зашёл ко мне приятель, где-то всю жизнь чем-то руководивший.

- Хочешь, я тебя устрою завтра же на непыльную, но разъездную работу? - спросил он. Ещё бы не хотеть, подумал я, давно пора мне повидать страну лицом к лицу. И сдержанно кивнул. Приятель написал короткую корявую записку, суть которой не была длинней её самой - прими такого-то, не пожалеешь, я тебе завтра позвоню. На сложенной записке написал он так же лаконично - Рабиновичу. Я засмеялся, и мы сели выпивать. А чтo мне предстоит, я не спросил, меня тогда не в силах испугать была никакая работа, я на всех работал равно плохо и халтурно. А назавтра эту записку медленно и вдумчиво читал её адре-сат Рабинович, который как раз так и выглядел. А прочитав её, спросил:

- Скрываетесь от алиментов? - Нет,- удивлённо ответил я. Он мгновение подумал.

- Алкоголик? - полуутвердительно спросил он с некой грустью.

- Вовсе нет, - ответил я. И это было полной правдой в те годы.

Уже раздумий не было, и Рабинович с пониманием сказал: - Имеете судимость, жить в Москве нельзя.

- Ни разу не судили, - ответил я, провидчески добавив, - пока что

И задал Рабинович замечательный вопрос:
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.