Первые минуты рабства

[1] [2]

Первые минуты рабства

– Да здравствует каторга! – воскликнул Патрик, когда нас вели на стрижку. – Каторга, джентльмены, вот кульминация бытия! Не надо быть философом, чтобы понять: голод есть высшая форма сытости, а рабство – доведенная до экстаза свобода! О ширь, о беспредельность порабощенного весеннего мира, ты пьянишь меня! Вы скажете, джентльмены, что я цитирую Пастернака, что я хочу примазаться к великому племени slaves, что затаился и с привычной норманнской тупостью жажду освобождения? Вздор! Скоро я постараюсь вам доказать, что я достойный каторжанин, что я готов до конца своих дней перемалывать цинготными челюстями скудный, но обязательный хлеб неволи, терпеливо и даже с благодарностью сносить побои моих добрых хозяев, спать от звонка до звонка, извергать содержимое кишок строго по расписанию, и я готов призвать в свидетели всех зеков Нила, Миссисипи и Колымы!

Изысканное оксфордское косноязычие не прерывалось и тогда, когда полуживой с похмелья парикмахер окатывал наши головы под ноль.

Скрипнула дверь подземного царства, полицеский голос прошелся сквознячком по свеженьким, еще немного робким в наготе макушечкам:

– Вилкин, с ведрами на раздачу!

Патрик схватил два ведра и, бодро улыбаясь, затрусил по коридору. Возле окошка раздачи уже толклись старосты других команд, но наш профессор оказался бойчее. Не прошло и пяти минут, как он примчался галопом назад с ведром огненной баланды и полуведром тухлой каши.

– Ну, чуваки, ложки в руки! Головы не вешать! Всюду жизнь! Вокруг Россия! Айда, поехали!

– Выходит, Патрик, ты у нас уже вроде староста?

– Зови меня для простоты Петей. Веселей, мальчики, впереди у нас большой трудовой день – выгрузка мясопродуктов, погрузка рыбопродуктов, шлифовка бочкотары и репетиция самодеятельности! Так что прохлаждаться не придется, ебаные мудаки, пиздорванцы блядские, трихомонадные хуесосы!

– Во дает, эстонец, во дает!

– За таким не заскучаешь!

– Арбайт махт фрай, геноссен!

Кривая улыбка солнца освещала ЮБК от Севастополя до Нового Света, а над горами, над Яйлой, нависли тучи радиоактивного свинца, поглотившие уже всю Европу. Все там осталось, все мое, все мои милые остались в тучах, и никого уже я не мог вспомнить.

Одинокая люлечка ржавой канатной дороги спускалась из туч к нашему последнему берегу, и мне показалось на миг, что в ней стоят, прижавшись друг к другу, близкие души – – лиса Алиса и пес Тоб из Страны Дураков, но люлечка не доплыла до нас и, сделав круг в тумане, в прозрачной сырости, вновь ушла в темноту, чтобы больше уже не вернуться.

Солнышко отражалось в зябких лужах на последнем берегу и в головах грешников, административных зеков, вычищенных тупой бритвой милицейского парикмахера, но не грело оно, ах, не грело ясно солнышко, а было нам от него лишь колко и неуютно и даже гнусно, а бежать уже было некуда: жаркого солнца не осталось нигде, а облака с севера надвигались…

Боже, Боже мой! Гражданин начальник, позвольте на минуту выйти из строя? Вам поссать, Мессершмитов? Нет, мне в недавнее прошлое, в ту югославскую жаркую ночь, когда он, мой двойник, столь дерзкий и таинственный, лез по трубе в бельэтаж «Эксцельсиора», и на свежей романтической лунной стене оставались пятна от его алкогольного дыхания.

– Пани Грета, не гоните, это русский поэт, да-да, тот самый крэзи, ах, не говорите так, а лучше дайте закурить, ей-ей, я ободрал все руки об эту проклятую трубу, а вы даже и не жалеете – жалеете? – тогда жалейте меня всей вашей грудью, всем животом своим жалейте, жалейте, жалейте меня вашими губами, пани Грета, и пусть все наши органы засекает УДБА, но все-таки позвольте мне извлечь, ведь мы артисты и иностранцы, нам ли бояться всемирной охранки, мы дети поруганной Европы, вы – девочка, я – мальчик, и давайте-ка кубарем, вверх тормашками, с блаженным визгом на вашу окаянную постель!

– Ах, это не моя постель, камрад!

– Конечно, в какой-то степени постель не ваша, она принадлежит народному государству, но вы, ла палома, оплачиваете этот станок валютой и потому можете себе позволить в липких прозрачных тканях жалеть русского лауреата. Пожалейте-ка его своими длинными ногами, впустите его к себе, согрейте – к черту вашу телевизионную чопорность! – жалейте, жалейте, жалейте, жалейте, без устали жалейте… возьмите его в ладонь и продолжайте жалеть, теперь перевернитесь, уткнитесь носом в подушку и жалейте своего нового друга одной лишь своей задней частью, а теперь, а теперь размажьте его по всему телу, прилипните к нему надолго, навек, а если хотите отлучиться, то он отпустит вас на одну минуту, чтобы вы не забеременели.

– Ну, а теперь расскажи мне о своей жизни. Какое образование получила? Что читала?

– Я воспитывалась в Коллеже святого Августина на окраине Лозанны, а потом переехала в…

Стук в дверь прервал откровения европеянки. В коридоре слышалось прогорклое табачное покашливанье ее наставницы, старшего товарища по партии, д-ра Кристины Бекер.

– Уходи, уходи, русский! Цум тойфель немедленно! К тшорту, холера ясна!

– Да подожди ты, дурочка! Молчи, не рвись! Молчи, и она слиняет, слиняет твоя козлища, и тогда я по-тихому тоже слиняю…

Пани все-таки вырвалась и заметалась по комнате в лунных и неоновых пятнах, поднимая с пола и выбрасывая за окно одежду прогрессивного деятеля – джинсы, майку, пантефлы… Ах, как она металась тогда, длинная и тонкая, с негритянскими торчащими сосками, ах, как она бормотала в ужасе – уходи-уходи…

– Ты боишься геноссе Бекер, словно она не товарищ тебе, а законный супруг.

Паненка беззвучно заплакала, а стук становился все сильнее. Тогда мой двойник спрыгнул с балкона в клумбу, стал шарить среди цветов свои шмотки и вдруг весь затрясся, ошпаренный счастьем этой ночи.

Адриатическая ночь. Он голый среди цветов. Сверху долетает прогорклая сварливая речь, похрустывание паркета под партийным сапогом. Потом из темноты, как блик света, мелькает длинная тонкая рука его согрешницы и, словно любовная записка, падают к его ногам забытые трусики. Адриатическая ночь на исходе. Солнце уже зажгло верхние этажи нового отеля на острове. Впереди еще один день его молодой победительной зрелости, самоуверенных эскапад балованного Европой «представителя новой волны». Пошлый, грязный, молодящийся сластена! Выйди из строя, зассыха!

Самосвалы подъезжали один за другим и сваливали глухо стукающие мороженые туши в двух десятках метров от черной горловины разделочного цеха ресторана «Приморский пейзаж». Илоты хватали по штуке мяса и устремлялись к горловине, чтобы съехать по сальному дощатому слипу к вечно грохочущей в желтом фабричном омуте гигантской мясорубке.

Бери, сучонок, гнида кальсонная, бери штуку мяса и шевели ногами! Когда эта штука, не имеющая уже никакого отношения к мясу, стала сама собой, то есть штукой? Говорили, что баранина поднята на-гора из стратегических шахт тридцатилетней давности, заложенных еще дальновидным маршалом Тимошенко.

Впрочем, посетители «Приморского пейзажа», свободные люди, кажется, на мясо не обижались. Только причмокивали, засранцы, воображая себя хозяевами жизни, не подозревая, что уже готовы и для них койки в вытрезвителе и что заварена уже и для них баланда из кишечника глубоководных рыб. Вокруг был вполне нормальный и приличный курортный шпацирен. Шахтеры разгуливали по парку в дорогих своих костюмах, угощались чебуреками и сухим вином, полностью осуществляли свое право на отдых, бросали резиновые кольца, поражали мишени в тире, подруливали к жопастым горделивым девчатам. Писатель с философским видом кормил водоплавающих птиц. Скрипач стоял в традиционной позе под кипарисом и выпиливал что-то сентиментальное. Под откосом плыл пароход, и на палубе танцевали. В прорехах живой изгороди мелькали теннисисты. Хромая девушка сидела на скамье с толстой книгой и застывшим взглядом смотрела на корт, быть может даже не завидуя прыжкам игроков. Кто-то тащился по аллее, зевая, умирая от скуки, разбрасывая апельсиновые корки. Мимо пролетел некто в стремительном движении, в ненасытной жажде удовольствий. Сидела старуха без всякого дела, без мысли, без позы, а левую ее ногу грел полнокровный ленивый кот. Словом, все было живо вокруг, все в разных ритмах пульсировало и жило в этом приморском парке, но все это, как ни странно, жило и пульсировало под покровительством большущей отрубленной головы, выпиленной неизвестным художником из толстой фанеры и покрашенной в неестественный цвет. Голова была повернута в профиль и куда-то как бы устремлена, но, увы, этот порыв ее не подкреплялся движением отсутствующего тела, а прекращался на мускулюсе стерноклейдомастоидеус, который был аккуратно перепилен на середине шеи, не иначе как электропилою. Цель и назначение этой головы в приморском парке исчерпывались надписью, что вилась вокруг головы и утверждала, что эта космически неживая голова все-таки живее всех живых.
[1] [2]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.