На лобном месте (7)

[1] [2] [3] [4]

А на трибуне она прошелестела что-то по бумажке, которую ей подал, почтительно горбясь и ведя ее под руку к трибуне, Константин Федин. Ни единой мысли не было в этой бумажке, заготовленной, видимо, тем же "коровьим выменем".

Если вдуматься, какая это трагедия, когда совесть нации, ум и талант начинают шелестеть пустыми канцелярскими бумажками!

Вряд ли я когда-либо забуду талантливого Павла Антокольского с расширенным ужасом глазами Акакия Акакиевича, у которого украли шинель. И шинели не вернешь, и жаловаться некому.

Треть зала стала с шумом подниматься и выходить в коридоры.

И вдруг началось обратное движение! Помню, как повалили в зал писатели, дожевывая на бегу бутерброды. Это объявили выступление "блокадной поэтессы" Ольги Берггольц.

Белое, испитое, измученное лицо ее и едва слышный мерцающий голос вызвали в президиуме почти панику: она заговорила о праве писателя на самовыражение... О том, что без самовыражения нет ни писателя, ни литературы... И вдруг, повернувшись к дергающемуся президиуму, она сказала с усталостью и застарелой тоской вечного зэка:

-- А вообще вам этого ничего не надо... Литературы, говорю, не надо. Вам нужен один писатель, да и то...

Ни я, никто из соседей так и не разобрали завершающего слова... "Да и то... что? "да и то...?"

Это слово выпало из официальной стенограммы, из которой вообще выпадало довольно много.

Мы принялись выспрашивать всех подряд: "... Что "да и то...?"

Сама Ольга Берггольц уже не помнила: она сидела в буфете, в углу, наливая дрожавшей рукой водку в стаканы и стараясь хоть таким путем быстрее уйти, пускай на время, из этого страшного мира, где литературу публично казнят, как некогда казнили цареубийц.

Допросы без сна, лагеря, расстрел мужа -- поэта Бориса Корнилова, ленинградская блокада, безнаказанность доносчика Лесючевского, ставшего после войны руководителем издательства "Советский писатель", избиение послевоенной литературы -- все это было не под силу худой маленькой женщине без кровинки в лице, -- кто осудит ее, героиню ленинградской блокады?

Наконец общими усилиями текст Ольги Берггольц восстановили, и "Литературная газета" вынуждена была точно воспроизвести этот порыв самовыражения Ольги Берггольц, сказавшей в заключение: "... вам нужен один писатель, да и то усопший..."

Первым почувствовал опасность понятия самовыражение Александр Фадеев -недаром так ценились его услуги... "Такую терминологию используют декаденты!" -- немедля отозвался он.

Самовыражение! Да ведь это, по сути, то же самое, чего требовал Владимир Померанцев. Дай волю самовыражению -- писатели начнут выражать собственные мысли и чувства, а не партийную линию...

Казалось бы, невинное слово "самовыражение" так всполошило президиум съезда, что не дали выступить даже Константину Паустовскому...

Еще в 47-м году, на совещании молодых, он требовал от нас, чтобы мы никогда не расставались с чувством внутренней свободы.. Без этого нет литературы.

У него начался тогда приступ астмы. Константина Георгиевича увели под руки, уложили на диван, он хрипел:

Чувство внутренней свободы... без этого нет...

Пушкин первый сказал на Руси, Блок понес дальше, как эстафету, это пушкинское выражение "тайная свобода". В "Пророке" Пушкина ухе вся программа.

Константин Паустовский, руководитель семинара прозаиков, не мог завещать нам чувство "тайной свободы". Тайная свобода -- таких слов и произносить было нельзя в казенных местах. "Тайная -- от кого? -- немедля спросили б. -- Зачем?"

Однако даже мы, начинающие, поняли тогда, что хотел сказать нам Константин Паустовский, сдержанный, осторожный Константин Георгиевич, который, как нам казалось, избегал политики...

А матерые доносчики из президиума уж точно знали, чем "дышит" Константин Георгиевич. Кто-то из подставных лиц закричал: "Подвести черту!" А все уже устали от болтовни, от ораторов-вулканов, извергающих вату...

32 писателя Москвы тут же отказались от слова в пользу Паустовского. Об этом Александр Бек прокричал на весь зал, чтоб пристыдить президиум... Какое!

Ни тени неловкости не было на лицах Суркова, Симонова, Корнейчука, этой птицы-тройки литературных мероприятий, только деловитость и чувство государственной важности своей миссии.

Никому, ни одному честному писателю не дали выступить -- ни Константину Паустовскому, ни Степану Злобину, ни Александру Беку.

Помню, как Паустовский поднялся в середине зала, сгорбленный, точно придавленный, и медленно вышел, пристукивая тростью по полу. Стало тихо-тихо. Даже в президиуме. Стук, казалось, усилился. И долго звучал в моих ушах: тук-тук-тук!

И я подумал тогда впервые: "Какой же это съезд? Это в самом деле виселица на колесах. Простояла в сарае двадцать лет за ненадобностью: убивали другими способами, более современными, а теперь понадобилась, убрали свежими цветами и подкатили снова, чтобы литература не делала и попыток самовыражения...

Литературе нравственного сопротивления опять, в который раз, была показана намыленная веревка. И снова, в который раз, ее не удалось запугать...

Тогда решили обмануть. Заявили во всеуслышанье, что отныне и вовеки руководить литературой будут сами писатели. Са-ми!..

Партийный функционер, опора Жданова, ненавистный большинству писателей Д. Поликарпов, который до этого дня принимал страждущих в знаменитом московском "доме Ростовых", где обосновался Союз писателей СССР, пересел в другое кресло. Не писательское... В сером здании ЦК -- ведал всей советской культурой.

Правда, он успел выбросить со двора Союза писателей статую Родена "Мыслитель".

Каменный мыслитель был живым укором.

Больше никто не каменел в зеленом писательском дворике, пригнувшись, в напряженном и мучительном раздумье...

4. "БУЛЫЖНИК -- ОРУЖИЕ ПРОЛЕТАРИАТА"

Заклеймили "самовыражение" Ольги Берггольц, сбросили под откос Владимира Померанцева с его тоской по искренности, растоптали "Оттепель" Ильи Эренбурга.

И в новом, 1955 году руководители Союза писателей пытались сохранить идеологию и тактику выжженной земли.

Тактика выжженной земли -- это значит: ни одной статьи или книги, концепция которых хоть на волос отклонялась бы от сиюминутной "партийной" линии, сиюминутных окриков и указаний секретарей ЦК партии.

Тактика выжженной земли -- это только одна точка зрения; единое -непременно единое! -- мнение обо всем на свете. Особенно в духовной жизни.

И вдруг поднялись ветры, странные ветры, впервые потянувшиеся, думаю, из восставших лагерей, которых вначале давили танками, а затем начали "расформировывать"... Лагеря требовали одного -- правды. За всю Россию требовали -- правды... Эти новые и суровые ветры-поветрия задували порой ревнителей сталинской выучки, помогая уцелеть первым и робким литературным протестам.

Первой подняла голову публицистика -- литературная разведка, шедшая впереди фундаментальной прозы.

Проза требует времени. Публицистика -- как камень на дороге. Преодолей, писатель, страх да метни. "Булыжник -- оружие пролетариата" -- эти слова начертаны на постаменте одного из "шедевров" социалистического реализма -скульптуре рабочего, потянувшегося в ярости и отчаянии за булыжником.

И моя проза, как и проза Владимира Померанцева и других моих товарищей, десятилетиями оставалась в столах, в издательских шкафах, устаревала. Изредка выходила искромсанной до неузнаваемости. Волей-неволей жизнь толкала к литературному "камнеметанию". "Оружие пролетариата" стало воистину и моим оружием. Помогло выжить, не задохнуться...

Я вправе, возможно, поэтому остановиться на одной из своих многочисленнейших попыток пробить крепостную стену этим "оружием" отчаяния... Она объяснит, пожалуй, какой ценой достигалось любое, даже самое ничтожное, движение вперед...

В один из смутных дней 54-го года я пришел в "Литературную газету" со статьей. Обычной. Небольшой. На тему, правда, сакраментальную. О том, как отучают думать на университетских кафедрах марксизма.

Не исключено, мысль написать ее была вызвана статьей Владимира Померанцева. Первый для меня огонь, вспыхнувший в ночи... Я закончил ее в самом начале 1954 года. Сумел опубликовать, как это ни парадоксально, в официозе ЦК партии журнале "Партийная жизнь", в директивном органе, каждое слово которого для партийного аппарата -- закон.

Два года я ходил с этой работой из редакции в редакцию, от стола к столу. Два года подряд. Одни смотрели на меня, как на городского сумасшедшего. Другие как на опасного изобретателя, который обивает пороги учреждений с новым видом адской машины подмышкой...

Впрочем, иногда ее обсуждали, одобряли, а потом я ехал, вызванный срочным звонком, за ней, и мне объясняли учтиво, что для меня же лучше отложить ее до иных времен.

Но однажды один из сотрудников "Литературной газеты" взял на себя смелость, нет, не напечатать, такого права у рядовых советских журналистов нет ни ранее, ни сейчас, а -- доложить на заседании редколлегии. И -- время было неясное -- никто не посмел возразить вслух и тем самым прослыть ретроградом. Статья пошла в набор.

Ею занялись всерьез позднее, в тиши кабинетов, наедине со своими страхами. А мне через неделю сказали, что статья -- нужная, правильная, но... лучше ее написать не на материале Московского университета -- это вызовет нежелательный резонанс за рубежом, тем более что университет празднует свой юбилей, -- а взять тихий провинциальный вуз и вот его-то уж и представить, перед всем миром голеньким. Как захолустное исключение. Это не было предложением, это было условием.

Я никогда не бывал до этого в Одессе, а давно собирался взглянуть на Одессу Бабеля и Паустовского, и выбрал Одессу.

В университетской Одессе все было как в Москве. Точь-в-точь. На второй или на третий день я попал на занятия, которые и положил в основу исследования. Во всяком случае, они стали зачином, ниткой, потянув за которую удалось размотать весь клубок.

Я расскажу об этом по возможности подробно, так как вопрос этот, о бездумье и легковерье миллионов, для России ныне основополагающий, генеральный.

В старинном здании университета проводился философский семинар. По эстетике. Проводил его старый профессор, доктор философских наук, умный, эрудированный человек со скептической складкой у губ.

Доклад читал студент четвертого курса, филолог по фамилии Подгаец, герой войны, без ноги, со многими орденами, серьезный, с открытым, добрым лицом. Он анализировал пьесы, которые в то время ругали во всех газетах. Он тоже ругал их, правда, не столь бранчливо, как газеты. Пристойно, во всеоружии философской терминологии. Останавливаясь на образной системе и что-то аргументируя; словом, это был разнос, но разнос почти научный. Со ссылками на Гегеля и младогегельянцев. Конечно же, на Маркса-- Энгельса-Ленина. Посмеялся над теорией бесконфликтности... Хороший парень, мелькнуло у меня. Думающий.

Профессор остался очень доволен, спросил, как водится, есть ли вопросы. Вопросов почему-то не было. Я был гостем, сидел сзади тихо. Неуверенно поднял руку. Спросил, какие из этих пьес, только что им так умело проанализированных, он видел на сцене. Подгаец ответил, что он не мог видеть этих пьес, так как в Одессе они не шли.

Тогда я заставил себя снова поднять руку и спросил, какие из этих пьес он читал.

Чуть покраснев, он ответил, что этих пьес он не читал... Руководитель пытался как-то слабо возразить, взмахнул протестующе руками, но Подгаец упрямо повторил, честный человек: -- Нет, не читал!

Затем взглянул на меня своими светлыми очами, в которых застыло недоумение, и воскликнул:

-- А в чем дело?! Ведь сколько рецензий написано об этих пьесах! Во всех газетах! Во всех журналах! Нет других мнений!..

Передо мной стоял человек, который, дойдя до четвертого курса университета и выступая на философском семинаре с научным анализом, был твердо убежден, что и в научном анализе можно полагаться на силу своего ума, знаний, умения, в конце концов, а на мнение... Тем более -- руководящее...

Сколько несчастий видела Россия, сколько крови пролилось, сколько предательств было окрещено благородными поступками из-за того, что молодежь отучили думать! Одурачили. Превратили в благопристойных попугаев, голосующих, стреляющих, -- без собственных раздумий о содеянном...

Я так и поставил вопрос, предельно резко, и начал разматывать клубок. Профессура глупая? Нет, не глупая. Напротив. И профессор, проводивший семинар, и заведующий кафедрой -- умные люди.

Что же происходит? Если умные люди, вместе взятые, образую некое сообщество дураков и плодят себе подобных...

Оказалось, что одесские ученые так же, как и ученые-гуманитарии московских вузов, по-прежнему терроризованы. Не забыт, не преодолен террор тридцатых годов, когда и просто-то живое слово обзывалось "отсебятиной", а -- не дай Бог! -- новое, самостоятельное немедля шельмовалось, объявлялось "вражеской вылазкой".
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.