СУББОТНИЕ ПОДСВЕЧНИКИ (1)

[1] [2] [3] [4]

СУББОТНИЕ ПОДСВЕЧНИКИ

Когда я сказал моему отцу, что уезжаю в Израиль, он, отставной полковник артиллерии и коммунист, не выразил никаких чувств по этому поводу, а только наморщил гармошкой лоб, заморгал из-под сдвинутых седых бровей и спросил:

— С каких это пор ты стал евреем? Я не нашелся, что ему ответить. Действительно, с каких пор? Весь советский образ жизни, да и немалые старания моего отца сделали все, чтобы изгнать из моей памяти даже намек на какое-нибудь национальное чувство. Я рос никем: ни русским, ни евреем. А просто советским, каким-то абстрактным, то есть никем.

Ответ на недоуменный вопрос отца родился в самые последние часы моего пребывания на русской, советской земле — в советском аэропорту «Шереметьево», среди форменных мундиров таможенных чиновников и истерически взвинченных лиц проходящих досмотр пассажиров самолета, летящего на Вену.

В толпе не менее взвинченных провожающих я то и дело натыкался на сосредоточенное угрюмое лицо отца, совсем еще не дряхлого и в свои годы, почти семьдесят лет, не потерявшего военной выправки. Его привычный суровый командирский взгляд не оттаял даже здесь и неотступно сопровождал меня в метаниях от чемоданов к столу, где немолодой с испитым лицом таможенник дотошно и скучно ковырялся в моих вещах.

— А это что?

Руки таможенника извлекли из чемодана два массивных подсвечника, тепло замерцавших серебряным отливом под неживым светом люминесцентных ламп. Два еврейских субботних подсвечника отличной работы. Бог весть» какого столетия. С тяжелыми гроздьями винограда вокруг подножья и по спирали до самого верха.

— На вывоз за границу положено не больше девятисот граммов серебра, — сказал чиновник, взвешивая на ладонях подсвечники. — А тут на полтора килограмма потянет.

— Пропустите подсвечники… будьте добры…— вдруг заговорил я не своим, заискивающим тоном. — Это бабушкины… память о ней…

— На память…— сонно сказал таможенник, — хватит и одного подсвечника.

— Они парные… для субботних свечей… их нельзя разделять.

— Не положено.

Мне было противно, что я унижаюсь, но я почему-то не мог остановиться и продолжал канючить, забыв о своем самолюбии, словно на этих подсвечниках свет клином сошелся и без них мне уехать никак нельзя. Я оглянулся на отца, который, без сомнения, видел все и слышал и, конечно, должен в душе осудить меня за проявленную слабость и непонятное пристрастие, с каким я отбиваю у таможенника эти два подсвечника. И это после того, как я лишился, отказавшись от советского гражданства, и квартиры, и имущества, и всего, что нажил своим горбом.

Но вместо осуждения я прочел в глазах отца совсем иное. Его замкнутый непроницаемый взгляд, отработанный долгими годами военной службы, вдруг раскололся, поплыл, и в нем пробудились какой-то живой трепет и совсем уж непривычная для него еврейская скорбь.

Он узнал эти субботние подсвечники.

У меня дрогнуло сердце. Я нашел ответ на вопрос отца:

— С каких это пор ты стал евреем?

Бабушка Роза. Мать моего отца. Которую все называли барыней. И в этой кличке не было насмешки. А совсем напротив — почтительное восхищение.

Я появился на свет, когда она уже была стара. И поэтому помню ее совсем седой. Ее волосы были почти белыми и густыми, и носила она их по-старомодному, собрав кверху и связав на макушке узлом, откуда торчали головки черных шпилек.

И одета она была, словно сошла с пожелтевшего дагерротипа и ходила по советскому городу, в середине тридцатых годов, среди женщин с короткими стрижка— ми и челками на лбу, как восковая фигура, за которой не уследили музейные сторожа.

Она носила блузки с воланами и буфами на рукавах, длинные черные юбки, и на ее тонком греческом носу поблескивали стеклышки пенсне с черной лентой, свисавшей по щеке до шеи. В нашем городе, по крайней мере, я людей в пенсне больше не встречал.

В советское время, когда всех людей уравняли и все имели одинаковый нищий и затертый вид, бабушка Роза, единственная в городе, оставалась барыней, какой и была до революции. Когда-то ее отец, а следовательно, мой прадед, был купцом первой гильдии, что по нынешним понятиям равняется миллионеру, с той лишь разницей, что его миллион исчисляется в царских золотых монетах, а не в нынешних обесцененных бумажках. И проживал он в столице Российской империи — Санкт-Петербурге, где евреям проживать категорически воспрещалось. Кроме тех, кто принял христианство, стал православным. А таких уж никто евреями не считал. Мой прадед не крестился, чтобы получить право жительства в столице. В законе была оговорка: еврей, обладающий имуществом не меньше, чем на миллион рублей, . получал разрешение поселиться в Санкт-Петербурге и в Москве, которая считалась второй столицей и куда евреев тоже на дух не подпускали. У прадеда состояние оценивалось не в один, а во много миллионов, поэтому он жил в Петербурге и имел дома в разных городах Российской империи.

В том городе, где много-много лет спустя родился я, в маленьком тихом городе на реке Березине, со всех сторон окруженном вековыми сосновыми и еловыми лесами, прадед тоже выстроил себе дом. Потому что раз или два в году он наезжал сюда из Петербурга. По реке Березине его люди сплавляли на юг плоты из огромных, остро пахнущих смолой бревен, и такому крупному лесопромышленнику не к лицу было останавливаться в местной захудалой гостинице.

Дом, который построил прадед, был, не скажу — самым большим в городе, но зато самым красивым без всякого сомнения. Он напоминал и средневековый замок в миниатюре, и терем из русской сказки. В три этажа, темно-зеленый, с отделанными в елочку фигурными дощечками стенами, с кружевной резьбой на оконных наличниках, с двумя, как церковные купола, башенками, матово отсвечивающими цинком, и такими же цинковыми с бахромчатой резьбой по металлу водосточными трубами, что змеями вились, причудливо изгибаясь на выступах карнизов, от цинковой крыши до каменного, как крепостная стена, фундамента. В окружении столетних голубых елей, чьи темные густые лапы были словно сахарной пудрой посыпаны, дом с башенкой выглядел новогодней елочной игрушкой.

После революции советская власть конфисковала дом, выселив его обитателей, и те еще были рады, что легко отделались: их могли запросто поставить к стенке и расстрелять. В доме разместилось самое главное учреждение — городской комитет партии большевиков. Судьба всех жителей города теперь зависела от того, с какой ноги встали люди, разместившиеся за столами на всех трех этажах дома моего прадеда. Дом хоть и оставался красивым, но глядеть на него было жутковато.

Когда я родился, уже мало кто помнил, кому этот дом когда-то принадлежал, а я просто не знал ничего. Но однажды бабушка Роза, гуляя со мной, остановилась перед зеленым домом с башенками, но на противоположной стороне улицы, и сказала:

— Если бы не советская власть, этот дом принадлежал бы тебе.

— Зачем мне дом? — удивился я, не вынув изо рта палец, который старательно сосал. — Человеку достаточно одной комнаты. И в ней можно жить вдвоем и втроем — так веселее.

— Когда подрастешь — поймешь. — Бабушка выдернула мой палец изо рта, а мои губы вытерла носовым платком.

Она повела меня дальше, но я все оборачивался на дом. Мне вдруг захотелось заглянуть вовнутрь, посмотреть, что там делают люди на всех трех этажах, которые могли бы быть в полном моем распоряжении, если б не советская власть.

Я попросил бабушку вернуться. Она печально показала мне не пальцем, а глазами на огромного милиционера с револьвером в черной кобуре на ремне, который стоял перед входом, как бы загораживая его.

Туда нужен пропуск, — вздохнула бабушка. — А так не пропустят… если ты не коммунист. Мы с тобой оба, слава Богу, беспартийные.

— Я вырасту и стану коммунистом, — сказал я.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.