ЧАСТЬ ПЕРВАЯ (6)

[1] [2] [3] [4]

— Сочинял, да-а. Я сочинял, да-а. Пять произведений, товалисникосски. — Было непонятно, изображал ли он скромность или опять-таки неизвестно чем вызванную обиду.

«Увидеть Арона, — лихорадочно проносилось в голове у Никольского. — Увидеть Арона, от Манакина удирать! Какая-то фантасмагория, черт знает что!..»

Он протянул Манакину руку с торжественной демонстративностью.

— Очень рад, товарищ Манакин. Очень рад познакомиться. Как же, как же, — Айон Неприген! Превосходная поэзия. Малая северная народность, наверное, до революции даже и письменности не было, а? Правильно я запомнил национальность — тонгор, тонгоры?

— Хорошо знаете, товарищ Никольский, хорошо знаете! — лицо Манакина от удовольствия сияло и покачивалось из стороны в сторону, как светящийся шаровой электрический заряд, и этот желтый шар от распиравших его эмоций вот-вот собирался лопнуть со звуком «пфф!». Но лицо Манакина продолжало раскачиваться:

— Называем себя т'нгор — такая народность — т'нгор, охотник по-русски, одна тысяча семьсот людей только, вымирали, шестьсот было т'нгор, письменность не было, изба не было, радио, кино не было, — все есть, однако. Отсталость пока есть, изба не хочет плохой т'нгор, боремся. Культурный Фронт важный, товарищ Никольский, хорошо понимаете как товарищ из министерство.

— Ну что ж, очень рад, — повторил Никольский. Он поймал себя на том, что у него появляется расположение к одному из лучших представителей народности тонгор. Может быть, и не стоило водить его за нос? — Так вы хотели о чем-то беседовать, Данила Федотыч? Боюсь, не смогу сегодня. Совещание, то да се, — до позднего вечера занят. А завтра с утра? Вас устроит?

— Хорошо будет завтра с утра, самолет не летит, погода плохая, никто не летит! — закивал Манакин.

— Прошу в таком случае, прошу, буду рад. Н-ну, хотя бы… В двенадцать по-местному, вас устроит? Ко мне в люкс, буду ждать.

Снова пожав Манакину руку, Никольский вышел из ресторана и поднялся в номер. На несколько минут он присел в кресло, чтобы выкурить еще одну сигарету и собраться с мыслями. «Черт знает что!» — раза три повторил он вслух. Судя по всему, только эти слова и способны были передать его впечатление от разговора с Манакиным… И этот разговор еще долго не шел у него из головы — все время, пока он, накручивая телефонный диск, занимался всяческими скучными формальностями: сообщал о своем прибытии то одному официальному лицу, то другому, уславливался, когда и где они встретятся, чтобы обсудить дела, просил выписать ему пропуск, подготовить материалы — и так далее и тому подобное — столь хорошо известное каждому, кого начальство соизволит от случая до случая ввергать в беспокойное и бестолковое по большей части бытие служебных командировок.

Прежде чем уйти из гостиницы, Никольский разыскал Дануту. Она его встретила улыбкой ласковой и спокойной, и он подумал, всегда ли у нее такое милое лицо и для всех ли такая улыбка? Или, увидев его, она улыбается так, вспоминая прошедшую ночь? Эта женщина любит Арона, по крайней мере, она принимает его как мужа, и вечером он, когда она кончит дежурство, отправится к ней домой, и Данута не будет стесняться соседей — ведь здесь, в этом городе, все знают всё — нет, конечно же, любит. Прекрасная Дульцинея и ее еще не старый Дон-Кихот…

— Так пусть Арон, когда придет, побудет у меня. Мне очень-нужно с ним поговорить.

— Я передам, — улыбалась Данута.

На улице не было по-сибирски холодно. Может быть, весна, едва начавшаяся там, в Москве, добиралась уже и сюда; может быть, утих вчерашний ветер, а без ветра, да еще при солнце, мороз, как известно, в этих краях лишь в охотку. Но Никольский поежился: взглянув под ноги, он увидел жутковатую картину: в рваных трещинах, неживую, мерзлую почву. Так вот о чем среди ночи ему говорил Финкельмайер!.. Вчерашней вьюгой со старого, в язвах и струпьях тела сдернуло покрывало, сдунуло в степь — вон она, степь, за три дома лежит, распласталась, белесая, — и осталась тут, в городе, битая-перебитая, истоптанная, изъезженная и изрытая — истерзанная людским полчищем земля… И что ей весна? Ничего. Только вздох. Ни деревца, ни кустика, ни клумбочки — выбитая, будто плац, бесформенная площадь — некое уширение главной улицы, разбросанные тут и там строения — где кирпичное в три этажа, где безоконный гараж или склад, где оставшийся от глухомани времен волостных и уездных — детски-наивный портал и четыре почти еще вертикальных колонны, чуть дальше — они! прислониться щекою к родимым! — хрущевские дети, один к одному, выбегают на бровку дороги торцы крупноблочных, панельных, стандартных, типичных домов — живая действительность и воплощение наших мечтаний, от каждого по труду — каждому по углу.

А вот и забор. Восхитительно зеленый. Ни гадина-враг, ни ротозей-любопытный не достигнут ни слухом, ни взором за эту бдительную стену лихо пригнанных, без единой щелки бетонных плит, густо крашенных масляной зеленью. А вот и ворота — из железного сварного листовика. И они зеленые, только на створках, на самой середке, — по красной звезде. Мол, не простой у нас, не какой-то известный стране гигант индустрии, всякие там мартены и блюминги-слябинги, — мы, извольте заметить, — почтовый ящик! Видал звезды? Видал? А считай — не видал: так-то лучше. Молчи. Потому как завод номерной, то бишь очень секретный!.. Не беда, что полгорода ходит сквозь эти ворота, — каждый день туда и обратно; не беда, что другие полгорода ходит в такие ж ворота с такими же красными звездами, но только на синем фоне; и в общей сложности ходят в эти заводы все горожане — все! Но сие великая тайна есть, такая великая, что всех этих тысяч людей будто и не существует в природе. И когда на страницах газет и по радио и в кинохронике громко шумят об успехах трудящихся — не о них шумят; и когда журналист, залезая в конфликтное дело, осуждает местком и начальника цеха и требует справедливости — не для них ее требует. Потому как не знает о них никто в целом свете — ни о тех, которые в зеленом, ни о тех, которые в синем, не знает: секрет! Не положено знать, кто они, где они и чем заняты.

Но Никольский кое-что знал. Может быть, больше, чем сами работники зеленого. Номерной заводик выпускал и то и это — электронную, так сказать, фурнитуру, годную на все, начиная с транзистора и телевизора. Кое-какие мелочи сгодились и военным, и вот паршивенький температурный датчик стал секретной продукцией, а с ним стали секретными и весь завод и полгорода… Но любому из этой половины юрода было невдомек, да они и знать того не желали, кто из них работает ради самой могучей и самой мирной армии мира, а кто — ради автоматического жениного утюга. Правда, когда подворовывали с предприятия, знали, куда что приладить, ну, к примеру, моторчик для дыхалки рыбам в аквариуме или, допустим, пустую спиральку для змейгорынычева аппарата…

И другое Никольский знал: кое-что пойдет с завода для установки на экспортное оборудование, и придется ему, оборудованию, конкурировать, бедняге, там, в ужасающих условиях капитала, где все пропитано духом борьбы за рынки сбыта, борьбы за сверхприбыли и, соответственно, за потогонную производительность труда. Тут уж, понятно, если играть по этим жестоким и по самой своей сути чуждым нам волчьим законам, то надо, чтобы морду нам не набили, надо выдержать по всемирным стандартам и в их числе — до чего нехорошее слово! — по патентоспособности, Никольский и был спецом по этим делам: патентным экспертом высокого класса со знанием трех языков.

Лет десять назад, закончив Бауманское училище, Леонид Никольский начинал работать в проектном отделе большого завода. Кстати сказать, именно здесь получил он стойкое отвращение к глухим воротам, пропускам со множеством непонятных штампов, к вооруженному бабью у всех дверей, — словом, к режиму; и именно тогда он понял, что режим есть не дисциплина, а ритуал религии, в сущность которой посвящено только само духовенство. Но так или иначе, молодой, энергичный, способный инженер быстро продвинулся, и уже три года спустя, когда прошел срок отработки по распределению и Никольский смог перейти на новое место, его взяли сразу руководителем сектора. И здесь все удачно складывалось. Но в скором времени умер старик — начальник отдела, и Никольского сделали тем, кто зовется «и. о.» — исполняющим обязанности и пока не утвержденным в должности лицом. В течение многих месяцев он свои обязанности свято блюл: заседал бесконечно в дирекции, составлял отчеты и планы, созывал посреди рабочего дня то собрание, то «треугольник», принимал заявления об уходе, воспитывал пьяниц, отпускал в декреты беременных деталировщиц и лихорадочно искал им замену, поздравлял новобрачных, выслушивал лесть подчиненных и разносы директора. Чем дальше, тем явственней видел он, как гибнет в нем инженер и пускает корни ретивый администратор, который успешно учился трудиться и жить по принципам «надо» и «как приказано будет». Работая прежде под тройной охраной, он алкал свободы; теперь же он чувствовал, как лишался иной свободы — более значительной, чем та, какую еще так недавно мечтал обрести. Однажды он заметил за собой, что с беспокойством начинает думать о тех же докладах, отчетах и планах чуть ли не в тот самый момент, когда только что насладился с женщиной. Никольского уже хотели утверждать в его крупной должности, и впереди открывался пугающий простор для карьеры, но, как он и предполагал, с ним стали вести беседы по душам, настойчиво требуя, чтобы и. о. начальника отдела Никольский вступил в партию. Во время этих бесед он постоянно был начеку и, отказываясь, о причинах говорил уклончиво, напирал все больше на скромное «недостоин». Кончилось тем, что секретарь парткома, отставной полковник с грудой орденских колодок, заорал на него в присутствии всего директорского и партийного синклита: «Получается, так твою мать, партия тебя просит, а ты от нее свое рыло воротишь?! Ну хорошо, Никольский!» В общем-то, он сплоховал, этот бравый полковник, не выдержал в рамках новых норм партийной демократии и припомнил он ночи другие, как поется в чудесной русской народной песне. «У меня — рыло?! — оскорбился Никольский за свое благородное лицо. — Да ты на себя посмотри, сталинист проклятый! Что — „хорошо“?! Чем ты мне угрожаешь? Положить я на тебя хотел!»

Никольского взял к себе в лабораторию один его школьный приятель. Собственно, лаборатория и была-то — это они двое да техник-паренек. Занимались они изготовлением электронных игрушек по типу знаменитых мышей, черепах и скачущих лягушек и старались положительно решить коренной вопрос тогдашнего мировоззрения передовых людей — «может ли машина мыслить?» Так как все трое были уверены, что — может и обладали буквально эдиссоновской одержимостью, они гнались за истиной, обгоняя ее самою, и эта гонка имела тот прекрасный и, пожалуй, единственный результат, что молодые люди стали большими доками в своем деле. В частности, Никольский, помимо прочего взявший на себя роль камнедробилки, которая перемалывала глыбы зарубежных статей в скудный золотой песочек полезной им информации, очень скоро стал легко расправляться с любым научным сленгом, по какую бы сторону Атлантики он ни бытовал. Лабораторию приметили и сделали отделом. Приятель защитился раз, потом другой и оказался молодым блестящим доктором наук. Потом отдел отпочковался и стал сам себе институт, а приятель — сам себе его директором. Директора вместе с институтом обнесли оградой, впустили внутрь вохру и 1-й — секретный — отдел, вохра и секретчики стали служить науке, а наука — служить народу, служить не стихийно, как было везде и всегда, а уже по-настоящему, то есть как надо и как приказывают.

Никольский к этому времени был уже далеко. Когда он потом задумывался, кто из них, последних могикан кустарщины в науке, как они горделиво себя называли, — кто из них оказался в наибольшем выигрыше, то получалось, что парнишка-техник. Приятель Никольского был не в счет, так как должности, огромные оклады и солидные титулы сожрали и его самого и его жену — когда-то весьма симпатичную молодую особу, которая в те свои симпатичные времена пребывала еще в женах у Никольского и которая не то его бросила ради приятеля, не то он, Леонид, бросил ее приятелю, — это так и осталось неясным. Короче говоря, приятелю во всех смыслах достался худший вариант. Парнишка-техник, когда все вдруг сдвинулось к бурному росту и почкованию, за свои восемьсот рублей, по его же словам, нахлебался науки по горло. Его прежний коллега по пайке бесчисленных схем, товарищ по спирту и друг по совместной квартире для баб, а отныне всего лишь начальник, сказал ему так, что желаешь того — не желаешь, но надо учиться, идти в институт — на заочный, вечерний, как хочешь, а то, брат, придется из техников — в лаборанты, и это уж не восемьсот, а семьсот пятьдесят… Но на кой ему было это ученье? Чтоб, промучившись пять лет, получить инженерские тысячу двести? Он сказал «до свидания» науке, сел в такси и катает на нем по сей день, не изменив своей нелегкой, но такой почетной шоферской профессии даже после армии. Когда Никольский по старой памяти звонит ему и просит подвезти в аэропорт, тот, сидя за баранкой, любит повторять: «Работа — хорошо, деньги — лучше, а чтобы на работе при деньгах да без начальства — это, Леня, у нас, у романтиков, и называется счастьем трудных дорог». Не будучи романтиком в той мере, в какой это было свойственно дружку-таксисту, Никольский, тем не менее, работу, деньги и начальство помещал примерно в такой же ряд рассуждений.

И вот, в то самое время, когда Никольский пытался все эти три взаимосвязанных компонента сбалансировать возможно более оптимальным образом, он внезапно позарез понадобился государству и как раз на такую работу, где еще платили много денег и где еще было немного начальства, а то начальство, которое и было, старалось не соваться в новые для себя дела, в коих, естественно, ничего не смыслило. Никольский впервые ощутил тогда редкое, захватывающее чувство полного слияния личных и общественных интересов, чувство столь возвышенное и всеобъемлющее, что говорить о нем только как о результате материального стимулирования и создания нормальных условий для творческого труда было бы грубым упрощенчеством, вульгаризацией и злопыхательством.

Понадобился Никольский государству по той простой причине, что решило оно завести себе патентную службу. Почему-то вдруг обнаружилось, что муторное это, кляузное и, в целом-то, не наше, а ихнее заграничное и буржуазное дело так же надежно, выгодно и удобно, как всем известная сберкасса. Но как подступиться к этому делу, почти никто не знал. Никольский был одним из тех, кто знал. Различных западных патентных формул он изучил превеликое множество, знаком был с системами патентования основных промышленных стран, — словом, впору было поутру ехать к новому двору.

Так он и стал патентоведом, экспертом, консультантом и прочая и прочая — вплоть до научного редактора и переводчика всяких серьезных трудов в своей сфере. Работа устраивала его все по тем же причинам. Он мало от кого теперь зависел, свободно располагал своим временем и, приходя на службу, в любой момент имел возможность уединиться в небольшой отдельной комнатушке. Высшее руководство относилось к Никольскому с уважением, если не с почитанием, так как только и могло предлагать своему экстраординарному подчиненному работу и выслушивать, согласен ли он ее взять и на какой срок. Никто не зависел и от самого Никольского, а это счастье тоже не валяется. Что касается денег, то при своей известности и эрудиции он мог немало зарабатывать и на стороне, но за левой работой слишком не гнался: на хлеб со сливочным маслом хватало, а дети дома не плакали…

Работа случалась разная — и интересная и не слишком. Сюда, в городок, на этот зеленый почтовый ящик, забросило его в связи с довольно путаным делом, в котором долго разбирались до него, но толком не разобрались. Его попросили помочь, били челом, дескать, только на вас и надежда. Отказаться было неловко, тем более что речь шла о тяжбе с солидной американской фирмой, объявившей протест на наше изделие: то есть, что ни говори, дело, опять-таки, государственное… Сидя теперь перед грудой технических описаний и чертежей, Никольский уже представлял, что придется ему тут пробыть не день и не два, что потом и в Москве предстоит немало возни, так как этот зеленый почтовый — лишь один поставщик на изделие, а протест заявили по нескольким пунктам сразу.

День быстро клонился к концу. Работалось плохо, да он пока лишь прикидывал что к чему, не вникая особенно. Было у него то знакомое состояние, когда ему становилось безудержно жаль себя. Правда, он точно знал, что такое случалось с ним именно после пьянки. Но обычно Никольский боялся давать себе волю, старался поменьше раздумывать над жизненным горем-злосчастием во всех его вариантах. Сегодня же на него нашло, и, конечно, причина была не в одной только выпитой водке. Причина была в Финкельмайере. Это его ночной монолог замутил Никольскому душу, и он, черт возьми, отпустил тормоза. Или нажал на гашетку. Начал крутить боевик «Жизнь и падение Леонида Никольского». Патология, секс и ужасы из киноленты вырезаны в соответствии с моралью нашего проката, фильм годится даже детям… Все умещается в одной серии, полтора часа, на дневные сеансы билет только десять копеек, поскольку хроника, а не художественный фильм. У Финкельмайера — иначе. Поэтический кинематограф. Поэт он и есть поэт. Ему и карты в руки. Айон Неприген! Это надо же, что за нелепость!

Он подумал, что Финкельмайер, наверно, давно возвратился в гостиницу и ждет его там.
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.