XV. Чуть-чуть практики (5)

[1] [2] [3]

Изменяет своей миссии и делает нас беспомощными такое эпическое произведение, которое, столкнувшись с подобной ситуацией катастрофы режима, старается свести ее к определенным «состояниям» (греха, искушения, падения – последнее должно было относиться к фашизму). Дьявол отошел, но наблюдает за нами и может вернуться каждую минуту – так, как это гарантируют мифы. Будучи вовлечены в мифологический порядок, мы подлежим абсолютной детерминации – мы узники непостижимых сил. Если бы кто-нибудь спросил меня, с чего должен начать анализ такой проблематики писатель, желающий ее развить, я ответил бы, что надо начинать с проблемы глупости. Потому что когда – в соответствующей обстановке определенных классовых антагонизмов и народного недовольства – те из глупцов, кто способен к энергичной активности, найдут отклик среди глупцов менее активных и готовых пойти за тем, «кто поведет», то из такого «подкрепления» может родиться зло – правда, не адское, а чисто человеческое, но от этого нисколько не менее губительное.

Согласно с упомянутым принципом полярно противоположных оппозиций, в романе Манна персонажи могут согрешить, пасть, опозориться – по любой причине. Перечень таких причин охватывал бы и человеческую слабость, и готовность погибнуть ради определенных достижений, и природное жестокосердие. В этом перечне нет только глупости, потому что в нарисованной в романе облагороженной картине нет места глупости и чванной пошлости. Но дьявол фашизма – это огромный и страшный результат мелких и тривиальных причин; лавинная реакция, инициированная гниением общества.

Заметим, что «Доктор Фаустус» молчит о Германии середины XX в. В романе рассказана романтическая история о некоем деятеле искусства, которому исключительно повезло в том, что он пережил трагедию, события, полные глубочайшего смысла и заслуженного страдания; вину и кару за эту вину ; грех и падение – все это во времена, когда страдали без всякой причины, падение происходило без вины, кары были незаслуженными, трагедия же для миллионов жителей Центральной и Восточной Европы – невыносимой. Я отвергаю аллегорическое истолкование этого великого романа, потому что оно придает патетику кровавой бессмыслице, пытается доискаться символов и величия, хотя бы адского, в чепухе, которой если есть чем похвастаться, то только числом жертв. Судьба отказала этим жертвам в шансе стать героями греческой трагедии, умереть в качестве личностей, принесенных на алтарь ценностей – тех ценностей, к которым обращается и которые облагораживает миф. Но раз так, надо и палачам отказать в праве на трагедию. Они его не заслужили. В них не было ничего, кроме тупой и банальной рутины зла. И сама эта рутинность зачеркивает ходульный миф о том, что человек в своих действиях подчинен категорическому императиву.

В истории цивилизаций сменялись явления медленного роста и упадка. Так было в ходе всего процесса их возникновения, то есть в течение последних 10—20 тысяч лет. При этом для Запада (я понимаю его очень широко, с включением всего Средиземноморского бассейна) нормальной была картина, когда высокие цивилизации были окружены кольцом более примитивных, а нашествия со стороны этих последних, «варварских» цивилизаций означали конец более продвинутых. При этом происходил своеобразный обмен информацией в культурной области. Если рассматривать его в крупных масштабах, с птичьего полета, то он выглядит как циклическое угасание и возвращение – «по кругу» – определенных верований и мифов, воплощающих в себе ценностные схемы, в которых локализация и функции частных моментов определяют (через соотнесение частного с общим) также и всю иерархию ценностей. В число функций этой модели входили и регулятивные, удерживающие число степеней свободы личности на относительно постоянном уровне (но только имея в виду весьма общее усреднение). Это, в свою очередь, было фактором стабилизации общественных структур. Древние мифы, верования, легенды – если так их интерпретировать – представляли собой «инвариантное аксиологическое ядро» целого ряда культур, достаточно сходных друг с другом и по технологическому уровню, при всех значительных расхождениях в прочих отношениях. Круговорот этих семантически нагруженных структур свидетельствует о факте определенной «открытости» культур, их восприимчивости и способности ассимилировать прибывающие извне парадигмы. Впрочем, подобное восприятие не обходилось без столкновений, так как порой это была гибридизация, а не пассивное наследование концептуального фонда. Очень кратким сроком на такой шкале выглядит время, за которое произошел вызванный лавинообразным развитием современной техники цивилизационный взрыв. Краткость этого срока (особенно если сопоставить его с тысячелетиями минувших культур и цивилизаций) склоняет многих людей к мнению, что «в принципе ничто не изменилось» в области духовной жизни человечества. Они полагают, что призываемые искусством, религией и метафизикой древние мифы со своими вечными схемами могут и далее – в современных условиях – сохранять определенную исследовательскую и организационную значимость для человеческого опыта в целом. Как только исчерпывается миметичность литературного изображения, во всех отношениях желательным становится возврат (конечно, добавляют они, обогащенный всем накопленным за истекшее время опытом) к мифопоэтическим подходам, испытанным в течение веков. Однако миметическим или не миметическим способом изображать нечто можно только в том случае, когда это «нечто» сначала можно будет обозреть в его целом и систематизировать – хотя бы на таком «атеоретическом» уровне постижения, как непосредственное наглядное усмотрение. Но феномены, подлежащие передаче от поколения к поколению отображению или познавательной редукции, иногда до неузнаваемости теряют в этих процессах свой вид. Они утрачивают сходство со своими собственными предшественниками, освоенными в культуре познавательно или художественно. В таких случаях, прибегая как к мифологическому строю мысли, так и к натуралистическому mimesis[185], мы в совершенно одинаковой мере будем всего лишь скользить по поверхности того, что случайным образом усматривают в вещах наше зрение или ум. Если в исследовании нам недостаточную помощь оказывают теории Эйнштейна, нет смысла возвращаться к Птолемею или к вавилонским космогониям.

Пусть «отправитель» и «получатель» информации понимают некоторое сообщение одинаково. При систематизации, заданной жесткой организацией внутрикультурных установок, это сообщение может подвергаться дальнейшим разнородным трансформациям и трансфигурациям. Это возможно потому, что наличие общей базы для понимания гарантирует оптимизирующее восприятие, то есть такое, которое дает наибольшее приращение информации. Наибольшее – не обязательно целиком в познавательном плане; возможно, только в эмпирическом. Однако при распаде всей системы внутрикультурных установок, когда одни из них рушатся, а другие могут служить только мнимыми указателями-«миражами», получается состояние, которое легче всего отобразить в виде двух противостоящих друг другу половин хаотической смеси. Эта смесь включает в себя, во-первых, подвергшиеся инфляции старые ценности и, во-вторых, неопределившиеся в своей локализации новые. Этот хаос совсем не похож на библейский хаос до сотворения мира, так как находится скорее в глазу смотрящего (который не может в бурной изменчивости всего окружающего разглядеть его ведущие силы и формы), нежели в самом «окружающем». Кто, сравнивая прошлое с современностью, стремится осудить эту последнюю, тот ошибается, потому что не надо осуждать того, чего как следует не понимаешь. Не все, чем мы обязаны прошлому, уже бессильно, но нам необходима установка человека ищущего и сомневающегося, а не апологета всего идущего из древности и неизменного.

Эти слова не продиктованы убеждением, будто мифотворческая деятельность человека совершенно угасла. И будто мы под напором мощных технологий как бы автоматически вступили в электронный рай. Такой рай, из которого любой иррационализм абсолютно изгнан и теперь остались только леса сверкающих машин – полностью уже стерильные, свободные от бациллы трансценденции и ожидающие наших приказаний. Ничего подобного. Появляются новые, хотя часто неглубокие, мифы и культы, отчасти вдохновляемые технологией. Не в этом суть. Судьба мира стала единой до такой степени, что локальные микропроцессы, подвергаясь усилению, возможно, окажутся тем, что решит его «быть или не быть». Можно эстетически наслаждаться такими произведениями, как «Доктор Фаустус», но делать это со спокойной совестью можно лишь тогда, когда хорошо понимаешь, как сильно отличаются мир, изображенный в этой книге, и реальный мир.

Литература не всегда открывала реальные связи между явлениями, а в будущем тоже, вообще говоря, не обязательно будет их открывать. Однако именно на этом пути открытия реальных связей она стояла в продолжение последних столетий и благодаря этому достигла своего современного величия, совсем не такого, какое ей было присуще в древности. Ибо она стала товарищем человека в его усилиях понять мир. Тем самым она вступила в соперничество (иногда успешное) с науками – как их союзница; но также и с идеологиями – действуя во имя гуманности и срывая с них маски. Проецируя на мир мифы, как это полагалось по старинным рецептам, мы обнаруживаем в нем порядок, но только такой, какой сами в него вложили, а обретенное таким путем душевное равновесие – иллюзия, бессильная перед лицом наступающих перемен. Когда традиция теряет силу как помощница эффективным действиям – и если надо выбирать между изменой традициям и изменой истине, то, наверное, надо выбрать первое. Я не скрываю своего желания, чтобы литература и дальше выполняла познавательные функции; чтобы она не убегала от мира и не пряталась от него; чтобы она его не приукрашивала, внося в него мнимый порядок, но чтобы и не клеветала на него и не позорила его – но была бы его судьей или по меньшей мере наблюдателем, то есть разумным свидетелем. В этом и заключается моя пристрастность, как она видна в вытекающих из нее выводах.


[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.