Глава тридцать шестая. Большая Волга (2)

[1] [2] [3]

Вместе с Александром Ивановичем на штрафной приехал главный прораб лагеря. Он сипло орал на местное начальство, а войдя в санчасть, стал орать на меня:

– Санаторий тут развели, ваш рот долбать, курорт! Только сегодня восемнадцать освобождений надавал, тоже мне лекарь! Видно, дрейфит здорово, в штаны наклал, его тут любой шкодник оттянет, он и пишет освобождение! Или, может, на лапу берет? За это самого в карьер или новый срок…

Я не выдержал и тоже стал орать, что-то вроде:

– Гражданин начальник, вы не смеете оскорблять и шить дела. Я требую расследования!… Немедленного расследования! Пусть начальник санчасти посмотрит, есть ли хоть одно липовое освобождение. Я сюда назначен лечить, а не выгонять на работу. Здесь советский лагерь, а не Майданек. И я себя оскорблять никому не позволю!…

Александр Иванович сухо, резко прервал меня:

– Хватит! Без истерик! Я сам разберусь. Никто вам дела не шьет.

Прораб только ухмылялся:

– Какой я вам «гражданин», я, правда, начальник, но такой же зэка, и не психуйте, я сам приличный псих…

Это был инженер Презент, родной брат главного подручного Лысенко. Осужденный еще в тридцать седьмом году на 25 лет, он к сорок седьмому году стал уже настолько бесконвойным, что ездил в командировки в Москву и в Куйбышев, а конвоиры в штатском таскали за ним чемоданы. Он был груб, нагл и бесстыдно-циничен. Когда я вернулся в основной лагерь, он заходил ко мне иногда за пирамидоном, за витаминами. Однажды он взялся передать от меня письмо домой и действительно передал, но у моей матери он прямо потребовал денег: «Поиздержался в дороге, не дадите ли сотню-полтораста?» Об этом я узнал на свидании. Привезя мне из дому небольшую посылку, он сказал: «Ну-ка, вскройте сейчас, я не стал проверять как порядочный человек…» Увидев две плитки шоколаду и несколько пачек «Казбека», он просто взял одну плитку и две пачки – «на той неделе опять поеду, готовьте ксиву».

Начальник санчасти стал комиссовать моих больных и вообще всех штрафников. В комиссию он включил Презента и меня. Александр Иванович тут же ловко вскрывал опухоли, я ассистировал, поливал замораживающим анальгетиком, делал уколы.

Он утвердил все мои освобождения, отобрал еще несколько дистрофиков и цинготных для этапирования в стационар. Осрамил меня только Леня Генерал со своим сифилисом. Когда он, скорбно охая, разбинтовал и продемонстрировал язвочки, багровевшие сквозь мазь, Презент сплюнул: «Вот падло, гумозник, как его на этап пустили». Но Александр Иванович усмехнулся:

– А ну-ка, дайте йоду или зеленки!

– Ой, доктор, жгет!

– Я тебе еще не так прижгу! Меня хрен огребешь! Чем замастырил, марганцовкой? Стрептоцидом? – И ко мне: – Вы ему давали марганцовку или красный стрептоцид?

– Н-н-нет.

Все же я соврал, так как я давал красный стрептоцид его дружку Седому. Этого щуплого пацана я лечил от жестоких поносов. Каждого поносника полагалось провожать в сортир, чтобы убедиться, что он не косит, не притворяется. Седой болел по-настоящему, он был истощен – ребра тонкие, рыбьи, вместо ягодиц – вмятины. Я давал ему бесалол, поил марганцем, ставил ромашковые клизмы, велел повару сушить сухари и готовить ему и еще двум-трем постоянным поносникам диетические каши из разваренного пшена или перловки. Несколько раз давал им освобождение, но и Седой, и его приятели предпочитали выходить с воровской бригадой за зону, чтобы там, нарушая диету, «дойти» так, чтобы их «сактировали». Не помогали никакие увещевания, никакие грозные предупреждения: «Подохнете, фитили, дерьмом изойдете, сактируетесь в деревянные бушлаты, ногами вперед за вахту понесут…»

Седой был к тому же болезненным онанистом.

– Доктор, не могу я не трюхать… Сколько раз? А я не считаю. Ясно, что кажный день, ну не сто, а десять раз, может, и бывает. Но скорее меньше. Я же с мала-мала трюхаю. Бабу я ни в жисть и не пробовал, бабы – они все гумозные суки. И жопошников я ненавижу. Меня один бандит угреб в камере, еще в первый срок, я тогда совсем малолетка был, я же с тридцать первого года. Так я его кусал, веришь, как собака, в кровь. А он, сука, мне рот заткнул и гребет, аж все кости трещат, все кишки рвутся. Я потом больной был. Может, и теперь у меня с того понос, что он мне кишки порвал… здоровый был, жлоб. А трюхать – это же никакого вреда. На воле я меньше трюхаю, на воле и погулять можно, и в кино. На воле я работаю, щипач знаешь какой, высший класс, легче мухи, и с руки, и с лепехи часики возьму – не услышишь. На воле интерес есть, а тут делать не хрена, только и трюхать… Говоришь, так скорее дойду? Никогда ни одну бабу гребать не смогу? Ну и хрен с ними, с бабами и со всей этой жизнью… А если ты меня жалеешь, так дай газетку, красного стрептоцида и черный карандаш – я «бой» замастырю (игральные карты). Мы играть станем, я трюхать забуду…

Это было убедительно, и я дал ему все, что он просил. Так возникли и колода карт, и язвы у Лени Генерала. От начальника я тогда впервые узнал, что крупинка стрептоциду или марганцовки, прибинтованная к чувствительной ткани, вызывает изъязвления.

Леню разоблачение не смутило. Он кряхтел от йода и частил:

– Виноват, граждане медицинские начальники, но только сифилис во мне все-таки сидит, это я точно знаю, и хотел, чтоб и другие люди видели и остерегались и чтоб медицина помогла по силе возможности молодому человеку, чтоб он мог иметь здоровье и перековаться на пользу родине.

Александр Иванович сказал мне:

– Вероятно, он врет, но потом в лагере возьмем у него кровь на Вассермана, проверим: все может быть. Однако на работу он ходить должен.

Комиссия отбыла, увозя тяжелобольных. Начальник обещал в ближайшее время отозвать меня в основной лагерь.

На некоторое время стало полегче, днем можно было дольше почитать в тени палатки.

Леня Генерал присаживался на траву у моего лежбища.

– Не боись, доктор, я так сяду, чтоб ветер не от меня, совсем наоборот… Я ведь сознаю – инфекция есть угроза. Если я такой несчастный в своей молодой жизни, зачем от меня другим страдать. Вот смотрите, доктор, я курю аккуратно и бычки только в запретку кидаю. Чтоб никакой заразы… А в ночь опять толковищ был, слыхали, как галдели? Там ваш кореш Никола даже слезу пускал, кричал про воровскую совесть. А какая у них совесть? Вот я скажу вам, как я вам доверяю, у меня на людей глаз – алмаз. Раз глянул, и все насквозь вижу. Это в нашей профессии главное дело, понимать, кто чем дышит.

– Вы, дорогой товарищ доктор, можете, конечно, презирать наш преступный мир или даже опасаться, но каждый душевный и понимающий человек должен пожалеть и понять: не такая это легкая и веселая жизнь, где вечно пляшут и поют. И не от глупости, не от подлости идет на эту жизнь настоящий человек, а совсем наоборот, от судьбы, оттого, что обожает свободу, имеет хороший ум и храброе сердце, но еще имеет такую психологию, что он в других условиях и в другие времена был бы, наверное, геройский атаман, партизан, подпольный большевик, граф Монте-Кристо или мастер спорта. А вышли такие условия, что он стал уголки отворачивать и гниет в лагере, и напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут, она зарыдает… Вот ты обратно лыбишься, доктор, думаешь: свистит Ленька, держит меня за фрея, темнит и фалует… Я ж все насквозь вижу. Нет, вы так не думайте, на хрена мне свистеть, если ж я точно знаю, что освобождения все равно не дашь и еще как заразного презираешь… Нет, нет, вы не говорите, доктор, я все вижу: по-человечески вы меня жалеете, а все-таки не уважаете, презираете… Но я на вас сердца не имею, а наоборот, уважаю, как образованный медицинский персонал… Дай покурить, доктор, своего табачку, обожаю трубочный… Оторви газетки, сыпани столько, сколько не жалко… Вот спасибо, очень аромат прекрасный, но махорочка все же сильнее. В трубке твой табак, конечно, слаще, но тухнет часто, сколько ты спичек переведешь… возьми коробок, у меня еще есть… Ах, извиняюсь, забыл, что вы брезгаете… А не брезгаете, так боитесь инфекции… Эх, доктор, ты боишься заразиться от меня потому, что я тебе честно признался… Вот ты умный-умный, а дурак! Не думаешь, сколько тут есть таких гумозных, которые не раскалываются и хавают со всеми, и ходят до тебя, чтобы ты им клизмы ставил, поносникам, долбанным в рот… Кто такие? А хрен их знает… Если б я точно знал, я б тебе, может, и сказал по дружбе, но я точно никого не знаю, а так, вообще соображаю, потому что я в лагерной жизни больше вас понимаю, товарищ доктор, хоть ты и книжки читаешь на разных языках и газету «Правда», боевой орган нашей партии… Зато я знаю такое, про что ни в каких книжках, ни в газетах не пишут и никогда не напишут… Почему никогда? А потому, что те, кто в книжки и в газеты пишет, этого никогда не узнает, а кто знает, тот писать не умеет, а если когда заумеет, все равно не напишет, потому бояться будет: или его блатные пришьют за измену, или по 58-й расстреляют за злостную клевету на счастливый советский народ, который еще в первую пятилетку окончательно ликвидировал всякую преступность, как это было показано в кино и в театре и написано в газетах…

Нет, без шуток, доктор, вам я могу сказать, конечно, строго между нами, вы ж уже понимаете нашу жизнь, и если кто, Никола или Леха, узнает, что я с вами такой откровенный разговор имел – вы же простите, все-таки фраер, ну, конечно, вояка, доктор, это сорт повыше, не какой-нибудь фрей небитый или барыга, но все-таки вы не блатной, – и за то, что я вам про наши дела рассказываю, мне земля и тогда любой малолетка может меня просто зарезать…

Так что вся моя жизнь есть в ваших благородных руках… Но за друга готов я хоть в воду и скажу только вам: в нашей колонне здесь настоящих честных воров нет… Уже нет!… Гад я буду, это без шуток – вот, чтоб мне завтра подохнуть, чтоб мне сгнить в самой поганой тюрьме, чтоб мне до смерти свободы не понюхать, если вру… Ты думаешь, твой Никола или Борода и Зацепа – законные родичи?… Были, может, когда-то. Леха Лысый, тот раньше и вправду был, это я точно знаю. Но теперь они все скурвились, ссучились. Ты ведь знаешь: я с ними не кушаю, на толковищах молчу… Потому что я закон держу строго, потому за зону и не иду. Ты не думай, что я так филоню – дойти хочу… В другую бригаду я пошел бы, но если все воры в одной бригаде – не могу и не хочу, потому что если вор – бригадир, так он уже для меня не вор, а сука позорная… И все вокруг него такие же; свистят: «мы с понтом», «мы туфту заложили, всех начальников на чернуху обгребли»… А Бомбовоз – это разве чернуха? Он же как олень рогами упирается, рекорды выдает. Он себя понимает, что он – вор, но ты же видишь, он лоб здоровый, а ум у него, как у дитенка. Он такой же вор, как я инженер; но они все ему темнят: «Ах, Бомбовоз, Кирюха, ты ж человек – чистый цвет», а сами у него на горбу едут, как последние суки. Эксплуататоры! Начальству проценты, а им – премиальные… Конечно, этот Гога затрюханный и все его шкеты – тоже никакие не воры, они ж дрейфят перед этими суками, они по углам скулят, а на толковищах еле вякают. Зато на Бомбовоза они шипят, землить его хотят. Гога ведь нарочно с ним загребся, а на Лысого он хвост поднимать не осмелится… Трусливые, но хитрожопые, думают через Бомбовоза Лехину бражку уесть, чтоб там склока пошла… Разве ж это воровской закон? Нет, тут только и есть, что Сенька Нога и я, кто честно закон понимает. Но сил у нас нет. Один против шоблы не пойдешь – пропадать ни за хрен… Но я так понимаю: без топоров эта свара не кончится… Если они уж закон в задницу послали, значит, будет кровь… Вот попомни, что тебе Леня Генерал сказал – это вернее, чем карты. Сука я буду, если кровь не прольется, если не начнут головы рубить.

Через день или два после этого разговора я, как обычно, вел обеденный прием, смазывал вазелином солнечные ожоги, менял повязки, совал термометры.

Внезапно снаружи раздались крики: «Убил! Убил! Держи его!»

Тарарахнула короткая автоматная очередь.

Я выскочил. Вблизи кухни у поленницы стоял Бомбовоз – полуголый, с лицом, залитым кровью; правой рукой он зажимал рану на левой и выкрикивал негромко, едва ли не веселым тоном:

– Ни хрена, я живой… ни хрена, я живой… я его сам убью, сучку…

В нескольких шагах от него дядя Вася, обхватив Гогу сзади, тащил его в сторону, а тот извивался, стараясь вырваться, и сжимал в правой руке топор. Он был бледен, таращил темные, без белков глаза, скалил мелкие черноватые зубы, пытался кусаться и брыкаться.

Часовой у грибка орал, размахивая автоматом, с откоса бежали солдаты с овчарками. Толпа зевак стояла в стороне. Только маленький повар метался с криком: «Помогите! Убили!» то к дяде Васе, то к Бомбовозу, которого пытался перевязать полотенцем. Дядя Вася кричал: «Возьмите топор у психа! Чего стоите, бляди, трусы, он же людей убивает!»

Я подскочил справа, рывком выдернул топор у Гоги, выбросил его за проволоку и побежал к Бомбовозу. Тот продолжал повторять: «Ни хрена, я живой». У него была прорублена левая щека и левое предплечье. Гога ударил его топором, когда он спал после обеда у поленницы, лежа на спине и закрыв лицо рукой. Бомбовоз проснулся и выхватил у Гоги топор, который лежал теперь у него под ногами, залитый кровью… Тогда Гога метнулся к поленнице, где был запасен второй топор, там его перехватил дядя Вася.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.