Глава 11. УЖИН. «НЕ ОБО МНЕ РЕЧЬ»
Глава 11.
УЖИН. «НЕ ОБО МНЕ РЕЧЬ».
Он еще спал, когда мы уходили, — Розалия Наумовна постелила ему в столовой. Одеяло сползло, он спал в чистом нижнем белье, и Варя мимоходом привычным движением поправила, подоткнула одеяло. Он дышал сквозь сжатые зубы, между веками была видна полоска глазного яблока — уж такой Ромашов, что его нельзя было спутать ни с одним Ромашовым на свете!
— Так — самый плохой? — шепотом спросила Варя.
— Да.
— А, по—моему, ничего.
— Ты сошла с ума!
— Честное слово — ничего. Ты думаешь, почему он так спит? У него короткие веки.
Отчего мне казалось, что к вечеру Ромашов должен исчезнуть, как виденье, принадлежащее той исчезнувшей ночи? Он не исчез. Я позвонила — и не Розалия Наумовна, а он подошел к аппарату.
— Катя, мне необходимо поговорить с вами, — почтительным, твердым голосом сказал он. — Когда вы вернетесь? Или разрешите приехать?
— Приезжайте.
— Но я боюсь, что в госпитале это будет неловко.
— Пожалуй. А домой я вернусь через несколько дней.
Он помолчал.
— Я понимаю, что у вас нет ни малейшего желания видеть меня. Но это было так давно… Причина, по которой вы не хотели со мной встречаться…
— Ну, нет, не очень давно…
— Вы говорите об этом письме, которое я послал с доктором Павловым? — спросил он живо. — Вы получили его?
Я не ответила.
— Простите меня.
Молчание.
— Это не случайно, что мы встретились. Я шел к вам. Я бросился в подвал, потому что кто—то закричал, что в подвале остались дети. Но это не имеет значения. Нам необходимо встретиться, потому что дело касается вас.
— Какое дело?
— Очень важное. Я вам все расскажу.
У меня сердце екнуло — точно я не знала, кто говорит со мной.
— Слушаю вас.
Теперь он замолчал и так надолго, что я чуть не повесила трубку.
— Хорошо, тогда не нужно. Я ухожу, и больше вы никогда не увидите меня. Но клянусь…
Он прошептал еще что—то; мне представилось, как он стоит, сжав зубы, прикрыв глаза, и тяжело дышит в трубку, и это молчание, отчаяние вдруг убедили меня. Я сказала, что приду, и повесила трубку.
На столе стояли сыр и масло — вот что я увидела, когда, открыв входную дверь своим ключом, остановилась на пороге столовой. Это было невероятно — настоящий сыр, голландский, красный, и масло тоже настоящее, может быть даже сливочное, в большой эмалированной кружке. Хлеб, незнакомый, не ленинградский, был нарезан щедро, большими ломтями. Кухонным ножом Ромашов открывал консервы, когда я вошла. Из мешка, лежавшего на столе, торчала бутылка…
Растрепанная, счастливая Розалия Наумовна вышла из спальни.
— Катя, как вы думаете, что делать с Берточкой? — шепотом спросила она. — Я могу ее пригласить?
— Не знаю.
— Боже мой, вы сердитесь? Но я только хотела узнать…
— Миша, — сказала я громко, — вот Розалия Наумовна просит меня выяснить, может ли она пригласить к столу свою сестру Берту.
— Что за вопрос! Где она? Я сам ее приглашу.
— Вас она испугается, пожалуй.
Он неловко засмеялся.
— Прошу, прошу!
Это был очень веселый ужин. Бедная Розалия Наумовна дрожащими руками готовила бутерброды и ела их с религиозным выражением. Берта шептала что—то над каждым куском — маленькая, седая, с остреньким носиком, с расплывающимся взглядом. Ромашов болтал не умолкая, — болтал и пил.
Вот когда я как следует рассмотрела его!
Мы не виделись несколько лет. Тогда он был довольно толст. В лице, в корпусе, немного откинутом назад, начинала определяться солидность полнеющего человека. Как все очень некрасивые люди, он старался тщательно, даже щегольски одеваться.
Теперь он был тощ и костляв, перетянут новыми скрипящими ремнями, одет и гимнастерку с двумя шпалами на петлицах, — неужели майор? Кости черепа стали видны. В глазах, немигающих, широко открытых, появилось, кажется, что—то новое — усталость?
— Я изменился, да? — спросил он, заметив, что я гляжу на него. — Война перевернула меня. Все стало другим — душа и тело.
Если бы стало все другим, он бы не доложил мне об этом.
— Миша, откуда у вас столько добра? Украли?
Очевидно, он не расслышал последнего слова.
— Кушайте, кушайте! Я достану еще. Здесь все можно достать. Вы просто не знаете.
— В самом деле?
— Да, да. Есть люди.
Не знаю, что он хотел сказать этими словами, но я невольно положила свой бутерброд на тарелку.
— Вы давно в Ленинграде?
— Третий день. Меня перебросили из Москвы в распоряжение начальника Военторга. Я был на Южном фронте. Попал в окружение и вырвался чудом.
Это было правдой, страшной для меня правдой, а я слушала его небрежно, с давно забытым чувством власти над ним.
— Мы отступали к Киеву. Мы не знали, что Киев отрезан, — сказал он. — Мы думали, что немцы черт знает где, а они встретили нас под Христиновкой, в двухстах километрах от фронта. Сущий ад, — добавил он смеясь, — но об этом потом. А сейчас я хотел сказать вам, что видел в Москве Николая Антоныча. Как ни странно, он никуда не поехал.
— В самом деле? — сказала я равнодушно.
Мы помолчали.
— Вы, кажется, собирались поговорить о чем—то, Миша? Тогда пойдемте ко мне.
Он встал и выпрямился. Вздохнул и поправил ремень.
— Да, пройдемте. Вы позволите взять с собой вино?
— Пожалуйста.
— Какое?
— Я не буду пить — какое хотите.
Он взял со стола бутылку, стаканы и, поблагодарив Розалию Наумовну, прошел за мной. Мы уселись — я на диван, он у стола, который был когда—то Сашиным и на котором так и стояли нетронутыми ее кисти в высоком бокале.
— Это длинный рассказ.
Он волновался. Я была спокойна.
— Очень длинный и… Вы курите?
— Нет.
— Многие женщины во время войны, стали курить.
— Да, многие. Меня ждут в госпитале. Вам дается ровно двадцать минут.
— Хорошо, — задумчиво, по слогам сказал Ромашов. — Вы знаете, что в августе я уехал с Ленинградского фронта. Мне не хотелось уезжать, я рассчитывал встретиться с вами. Но приказ есть приказ.
Саня часто повторял эту фразу, и мне неприятно было услышать ее от Ромашова.
— Не буду рассказывать о том, как я попами на юг. Мы дрались под Киевом и были разбиты.
Он сказал: «мы».
— В Христиновке я присоединился к санитарному эшелону, который шел в обход Киева, на Умань. Это были обыкновенные теплушки, в которых лежали раненые. Много тяжелых. Ехали три, четыре, пять дней, в жаре, в духоте, в пыли…
Берта молилась в соседней комнате.
Он встал и нервно закрыл дверь.
— Я был контужен дня за два до того, как присоединился к эшелону.
Правда, легко — только по временам начинало покалывать левую сторону тела. Она у меня буреет, — напряженно улыбнувшись, добавил Ромашов. — Еще и теперь.
Варя, которая в ту ночь раздевала и одевала Ромашова, говорила, что у него левая сторона обожжена; должно быть, это и было то, что он назвал «буреет».
— И вот мне пришлось заняться хозяйством нашего эшелона. Прежде всего, нежно было наладить питание, и я с гордостью могу сказать, что в пути — мы ехали две недели — от голода ни один человек не умер. Но не обо мне речь.
— О ком же?
— Две девушки, студентки Пединститута из Станислава, ехали с нами.
Они носили раненым еду, меняли повязки, делали все, что могли. И вот однажды одна из них позвала меня к летчику — раненый летчик лежал в одной из теплушек.
Ромашов налил вина.
— Я спросил девушек, что случилось. «Поговорите с ним!» — «О чем?» — «Не хочет жить: говорит, что застрелится, плачет». Мы прошли к нему, — не знаю, как получилось, что в этой теплушке я не был ни разу. Он лежал вниз лицом, ноги забинтованы, но так небрежно, неумело. Девушки подсели к нему, окликнули…
Ромашов замолчал.
— Что же вы не пьете, Катя? — немного охрипнувшим голосом спросил он.
— Все я один. Напьюсь, что станете делать?
— Прогоню. Досказывайте вашу историю.
Он выпил залпом, прошелся, сел, Я тоже пригубила. Мало ли летчиков на свете!