ДАНУТА-ГАДАССА (2)

[1] [2] [3]

Работа спорилась. Грузчики старались перещеголять друг друга в сноровке, и грузный, широкоплечий Чеславас едва поспевал за ними.

А Данута-Гадасса по-прежнему прижимала к груди плетенку с несколькими перекатывающимися по дну картофелинами, смотрела на эту дружную мужскую артель и, вытирая слезящиеся глаза рукавом своего выходного, изъеденного молью платья, безмолвно и неистово совестила всесильного Господа Бога, который карает не тех, кто заслуживает кары, а тех, кто достоин Его любви, защиты и снисхождения.

Когда Чеславас забрался на облучок, а Томкус устроился сзади на разворошенном сене, Данута-Гадасса поставила на землю в выстроенный

Ломсаргисом ряд корзину с даровыми картофелинами, подошла к Иакову и тихо сказала:

– Оказывается, сынок, не один ты ее любил. И он тоже. Может, даже сильней, чем ты. Потому, видно, и рисковал. – И она показала в ту сторону, в которую рысью под понукания хозяина бежала лошадь.

– Ее все любили. Все. Даже куры, даже коровы в хлеву, даже свиньи…

Ведь и ты, мама, ее любила.

– Любила, хотя когда-то и называла козявкой… И Рейзл я любила… Я всегда хотела иметь дочерей. Не могильщиков, не полицейских, не солдат, которые убивают и которых убивают. Но Бог взял и распорядился по-другому, – промолвила Данута-Гадасса, стараясь затолкать липнущую к голосовым связкам боль. – Я думаю, теперь тебя тут уже никто не держит, – мертвую в невесты не берут. Попрощаемся с

Элишевой, с нашей Шевочкой, и уйдем отсюда. Неважно, куда – хоть в

Россию, хоть в Америку, хоть в Палестину, хоть к черту на кулички. В мире сейчас нет такого уголка, где могут жить нормальные люди. Важна не конечная остановка, важна дорога.

– Но ты же сама совсем недавно говорила, что нет ничего лучше, чем жить и умереть на своем месте, – спокойно сказал Иаков, привыкший к частой переменчивости ее взглядов и намерений.

– Ну и что, что говорила? Своим местом Литва была для Элишевы, для твоего деда и твоего отца. Но не для нас – мы с тобой не тут родились, – не растерявшись, отпарировала она его выпад. – Уйдем отсюда, Иаков! Ну что ты молчишь? Знай, если ты после того, что случилось, не уйдешь со мной, я уйду одна.

– Уйдем, уйдем!..

– Правда? Я не ослышалась. Ты сказал: “уйдем”? Не для того, чтобы меня успокоить?

– Не для того, мама.

– Если Семен не свалится, мы и его с собой возьмем… Сначала приведем его сюда, затопим баньку, он, видно, век не парился, накормим чем

Ломсаргис послал и скажем, что Мессия первым делом придет к мертвым, чтобы воскресить их. Поэтому лучше подкарауливать его не на развилке, а на кладбище…

– Ага, – сказал Иаков. – Поэтому лучше подкарауливать его не на развилке, а на кладбище…

Дануте-Гадассе нравилось, когда с ней соглашались беспрекословно, а не высокомерным молчанием или пренебрежительным кивком.

– А если, не дай Бог, свалится, то проводим его к отцу и возьмем только козу. Не оставлять же ее после стольких лет верной службы на съедение оголодавшим волкам.

– Не оставлять же ее…

– Какой ты у меня хороший! Дай я тебя расцелую… Ведь, кроме меня, тебя ни одна женщина в жизни не целовала. Ты сорок лет прожил на свете и до сих пор не знаешь, что за наслаждение прикоснуться к губам той, которую любишь, вдыхать запах ее волос и ощущать трепет ее тела. Ты чистый, ты самый лучший. Но поклянись, что не передумаешь, не обманешь.

– Не передумаю и не обману, – сказал он, но клясться не стал. Евреи, как учил дед Эфраим, Богом не клянутся.

– Я умру, если ты передумаешь, – повторила Данута-Гадасса и, обессилев, как уставшая в полете птица, села на землю, касаясь рукавом своего выходного, изъеденного молью платья козьих орешков, которыми был усыпан неметеный кладбищенский двор.

– Тебе плохо? – встревожился Иаков.

– Сердце немножко шалит, – призналась Данута-Гадасса и побарабанила пальцами по грудной клетке, словно призывая озорное сердце к порядку. – Ничего, пошалит, пошалит и уймется. Не очень-то я его щадила – тратила, как богачка, и разорила. Каждый день отрывала по кусочку и отдавала другим – кому нужно и кому не нужно. Видно, самой себе на старость оставила слишком мало.

– Пойди, мама, приляг. – Иаков поймал себя на мысли, что, преодолев понемногу давнюю и непонятную отчужденность, он все чаще называет ее мамой, а не Данутой-Гадассой. – Отдохни. Ведь тебе еще предстоит и обмыть Элишеву, и завернуть ее в простынь. Кроме тебя, к ней уже никто руками не прикоснется. Помнишь, мы эту простынь купили не для савана, а как подарок Арону, но он переехал к своей Рейзл на

Рыбацкую… Так она и осталась в комоде… в нижнем ящике… Иди, мама, отдохни. А я пошел за лопатой…

Иаков помог ей подняться и направился мимо ближних замшелых надгробий, сооруженных еще в незапамятные времена Александра

Первого, к могиле Пнины Банквечер. Тут, рядышком с ней, под тем же густым и крепким кленом упокоится и ее старшая дочь.

Никогда еще он так долго не рыл для покойника могилу. Всегда послушная лопата вдруг потяжелела, затупилась, отказываясь вгрызаться в землю, да и сама земля решила воспротивиться такой вопиющей несправедливости. Бугорок рыжей глины, пахнущей, несмотря на июльский зной, весенней свежестью, рос медленно и тяжело.

Иаков разделся по пояс, повесил мокрую рубаху на ветки клена и вернулся к яме. Вдруг ему попалась на глаза птичка-красногрудка, которая сидела на холмике, чистила перышки и тихо щебетала. Иакову почудилось, что это та самая пичуга, которая после налета мародеров на кладбище сидела на бугорке и тешила его своим пением, когда он копал могилу для самого себя.

Пичуга звонко заливалась, все время поворачивала точеную головку и перламутровым взглядом пялилась на могильщика, который стоял неподвижно, опершись на лопату, и боялся ее вспугнуть. Иаков ждал, когда она улетит, но та спокойно терлась желтым клювиком о нарытую глину и никуда не собиралась улетать. Не знак ли это, посланный ему свыше, подумал Иаков, и мелькнувшая догадка заставила его съежиться.

Может, Господу было угодно, чтобы в нее, в эту крохотную и жизнерадостную певунью, переселилась душа покойной Элишевы, душа, не желающая отлетать в небеса и ниспосланная утешить его и умалить его горе? Может, это Элишева заливистым голоском крохотной птахи просит у него прощения за то, что отказалась связать с ним свою судьбу и кается, что такое с собой натворила…

Когда Иаков снова спрыгнул в яму и стал оттуда яростно выбрасывать последние комья, птичка-красногрудка, напуганная хлопками падающей глины, вспорхнула, покружилась над соседними надгробьями, а потом снова по-хозяйски примостилась на холмик и защебетала пуще прежнего.

Телега из Мишкине задерживалась и, пытаясь совладать с тревогой,

Иаков принялся собирать опавшие листья и срывать растущие в просветах между памятниками ромашки, одуванчики, колокольчики, васильки, чтобы против всех правил и обычаев выстелить ими вырытую могилу.

Выстелив яму цветочным ковром, он вернулся в избу, разжег в печи огонь и принялся в огромном ржавом чугуне подогревать воду для обмывания усопшей.

– Простыня чистая, белая-белая, как подвенечное платье, я ее раздену, накрою, ты же, когда я тебя позову, поможешь мне завернуть

Шевочку, а потом вы вдвоем с Ломсаргисом, только не с этим полициантом, осторожно направитесь к могиле, – сказала

Данута-Гадасса. – А теперь накрой меня чем-нибудь. Что-то меня знобит, – сказала она, устраиваясь на трескучем топчане и глядя в потолок, на котором большой черный паук с великим тщанием готовил гибель для надоедливых мошек, видно, не считая их Божьими тварями.

Иаков накрыл ее ватным одеялом и проворчал:

– Смотри, не расхворайся – без тебя я как без рук.

– На похоронах я всегда себя чувствую скверно, – ответила

Данута-Гадасса. – Ведь, как хорошенько подумаешь, на похоронах хоронят не только покойника – и нас с тобой.

– И нас с тобой? – вытаращил он на нее глаза. Не заговаривается ли она? Не бредит ли?

– А чему ты удивляешься? Частицу нашей души… какую-нибудь нашу надежду… любовь. Разве после всего, что случилось, в тебе ничего не умерло? Разве у господина Чеславаса, прятавшего ее от смерти, что-то не оборвалось? Даже у этого прислужника Томкуса, который не отдал ее на поругание своим дружкам из полиции, что-то внутри не надломилось? – Она приподнялась на топчане и прохрипела: – Это,

Иаков, лишь кажется, что люди умирают по отдельности. Мы умираем все вместе. Только у каждого из нас свой срок. Ты этого пока не понимаешь, но когда-нибудь, если от такой жизни не озвереешь, поймешь.

– Кажется, едут.

– А я не слышу. Уши как будто чертополохом заросли. Бывает, что не слышу даже то, что сама говорю, кому говорю и зачем говорю, – пожурила она себя, прислушиваясь к скрипу приближающейся телеги.

Иаков подошел к распахнутому окну, глянул во двор и с тоской выдохнул:

– Приехали!

– Скажи им, чтобы подъехали не к избе, а прямо к пристройке, – засуетилась Данута-Гадасса. – И проследи, чтобы Шевочку осторожно выгрузили и осторожно несли. И сними, пожалуйста, с вешалки две шапки. Картуз деда Эфраима для понаса Чеславаса и оставленную Ароном фуражку… ну ту, со сломанным козырьком… для этого… который тебя и

Арона разыскивал.

Телега въехала во двор. Чтобы не вызывать подозрения, труп Элишевы доверху завалили сеном и всяким барахлом, наспех собранным

Антаниной, матерью Томкуса. Возница Ломсаргис с вожжами в руке напоминал скорее старьевщика, чем безбедного хозяина.

– Долгонько, однако же, ехали, – укорил Ломсаргиса Иаков. -

Что-нибудь приключилось?

– Слава Богу, ничего. Просто добирались не прямиком, а окольными путями. Так дольше, но надежнее, – оправдываясь, буркнул Чеславас и первым соскочил на землю. – Ведь за тайную перевозку еврея, даже мертвого, сейчас можно и свинцовую пульку схлопотать. – Он поскреб рыжую щетину на обветренных щеках и повернулся к Томкусу: – А ты чего не слазишь?

Отряхивая прилипшие к штанам соломинки и колючки, из телеги выбрался и Томкус.
[1] [2] [3]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.