Генеральная репетиция (4)

[1] [2] [3] [4]

Вечером пошел дождь. Лаяли собаки - безостановочно и надсадно.

В сотый раз я оглядел свою комнату: в центре стола красовался тыквенный пирог, цветы я расставил по всем углам и зажег свечи.

Тогда еще не было написано замечательное стихотворение Пастернака, еще не пришла мода ужинать при свечах - просто свет в городе вырубали в девять часов вечера, а керосиновая лампа стоила на рынке целое состояние.

Я ходил по комнате и сочинял для Юли стихи.

В тот первый военный год я написал довольно много стихов, но черновики я все растерял, стихи позабыл, а вот эти две альбомные строфы почему-то запомнил:

Лают азиатские собаки,

Гром ночной играет вдалеке...

Мне б ходить в черкеске и папахе,

А не в этом глупом пиджаке!

Мне б кинжал у талии осиной

И коня - земную благодать,

Чтоб с тобою, с самою красивой,

На скаку желанье загадать!..

Еще задолго до двенадцати я услышал быстрый и тихий стук.

Как во многих южных домах, дверь моей комнаты открывалась прямо на улицу. Сначала, в дождливой темноте, которую не подсвечивало даже зарево пожара, я вовсе ничего не мог различить. Потом, вглядевшись, я увидел странное зрелище - двух оседланных лошадей.

- Что такое? - спросил я. - Кто?

- Тихо - проговорил кто-то шепотом, невысокая фигура в бурке отделилась от лошадей и я узнал своего приятеля, поэта Арби Мамакаева, которого за буйный нрав называли чеченским Есениным. - Собирайся, Александр, поехали!

- Куда? - изумился я.

Арби притянул меня к себе за плечи и зашептал мне в самое лицо:

- У нас точные сведения... Немцы будут в Грозном через неделю... Ты чужой, ты еврей, ты дурацкие спектакли играл - тебя сразу повесят! А в горах мы тебя спрячем! Поехали!..

А я никуда не мог ехать - я ждал Юлю!

- Я не поеду, Арби, - сказал я.

- Ты совсем дурак? - грозно спросил меня Арби.

- Слушай, - попытался я найти компромисс, - вот что - приезжай за мной утром.

- Ты совсем дурак! - уже утвердительно повторил Арби. - Я сейчас еле проехал... Патрули всюду... Ты поедешь?

- Нет, - сказал я.

Арби молча сплюнул, повернулся ко мне спиной и медленно, тихо увел лошадей в темноту.

А Юля не пришла. А я, под утро, свалился в приступе жесточайшей лихорадки - у меня время от времени бывают такие непонятные приступы, которые не сумел разгадать еще ни один врач.

Дня через два меня пришли проведать актеры нашего театра.

Они рассказали мне, что в ночь с девятнадцатого на двадцатое октября в ту самую ночь - муж Юли Идрыс Дочаев в начале двенадцатого застрелился в своем служебном кабинете.

Командование Северо-Кавказского военного округа отдало распоряжение прочесать горные аулы и выловить всех, уклоняющихся от воинской службы. Ответственным за эту операцию был, по неизвестным причинам, назначен штатский человек Идрыс Дочаев. Снова, в который раз, проявила себя во всем блеске мудрая национальная политика Вождя народов: поручить чеченцу возглавить карательный рейд по чеченским аулам - большее оскорбление и унижение трудно было придумать.

А немцы до Грозного так и не дошли.

Когда Отец родной повелел выслать чеченцев и ингушей в отдаленные районы Казахстана - Юля, русская Юля, уже не жена чеченца, уехала вместе со всеми. Попала она куда-то под Караганду и меньше чем за полгода сгорела от туберкулеза.

Многие говорили, что ей повезло!

С концом войны театр распался.

...Людям, как бы ни менялись они с годами, трудно отделаться от сентиментально-снисходительного отношения к собственной юности: еще в конце сороковых и начале пятидесятых годов мы - уцелевшие участники спектакля "Город на заре" - созванивались, а порою и встречались в день пятого февраля, день премьеры.

Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только, в самом прямом значении этого слова, обокрал павших и живых.

Это бы еще полбеды!

Отвратительнее другое - он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых?

Уже зная все то, что знали мы в эти годы, - он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.

Политическое и нравственное невежество нашей молодости - стало теперь откровенной подлостью.

В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова - и пятнадцать лет спустя, на заседании Секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей - Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня "мародером".

В доказательство он процитирует строчки из песни "Облака":

Я подковой вмерз в санный след,

В лед, что я кайлом ковырял...

Ведь недаром я двадцать лет

Протрубил по тем лагерям!..

- Но я же знаю Галича с сорокового года? - патетически воскликнет Арбузов. - Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..

Правильно, Алексей Николаевич, не сидел! Вот, если бы сидел и мстил, это вашему пониманию было бы еще доступно! А вот так, просто, взваливать на себя чужую беду, класть "живот за други своя" - что за чушь!

Потом голосом, исполненным боли и горечи, Арбузов скажет еще несколько прочувствованных слов о том, как потрясен он глубиной моего падения, как не спал всю ночь, готовясь к этому сегодняшнему судилищу.

Он будет так убедительно скорбен, что все выступающие после него, словно позабыв, на какой предмет они здесь собрались, станут говорить не столько обо мне и моих прегрешениях, сколько о том, как потрясла и взволновала их речь Арбузова, будут сочувствовать ему и стараться помочь.

Не медведи, не львы, не лисы,

Не кикимора и сова

Были лица - почти как лица,

И почти как слова - слова.

За квадратным столом по кругу

(В ореоле моей вины!)

Все твердили они друг другу,

Что друг другу они верны!..

Так завершится мое очень долгое, затянувшееся больше чем на четверть века, прощание с театром? От резолюции Леонида Мироновича Леонидова до заседания Секретариата!

Бросив в конце войны актерство и занявшись драматургией, - я все равно как бы оставался в мире театра.

Потом я начну прощаться и с драматургией - это будет после того, как подряд запретят мои пьесы: "Матросскую тишину" и "Август", - а последнюю точку, как ни странно, поставит Арбузов.

Он так прямо и скажет:

- Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта и тут он кончился!

Ну, что ж, - кончился, так кончился. Я ни о чем не жалею. Я не имею на это права. У меня есть иное право - судить себя и свои ошибки, свое проклятое и спасительное легкомыслие, свое долгое и трусливое желание верить в благие намерения тех, кто уже давно и определенно доказал свою неспособность не только совершать благо, а просто даже понимать, что это такое - благо и добро!

Я ни о чем не жалею.

Это раньше я бессмысленно и часто сокрушался по разным поводам.

Пути Господни неисповедимы, но не случайны.

Не случайна была та бессонная ночь в вагоне поезда Москва - Ленинград, когда я написал свою первую песню "Леночка".

Нет, я и до этого писал песни, но "Леночка" была началом - не концом, как полагает Арбузов, - а началом моего истинного, трудного и счастливого пути.

И нет во мне ни смирения, ни гордыни, а есть спокойное и радостное сознание того, что впервые в своей долгой и запутанной жизни, я делаю то, что положено было мне сделать на этой земле.

Это гордыня? Не знаю. Надеюсь, что нет!

...Бутылочная и кирпичная, с просветленными лицами, вернулись в зал и, сморкаясь, заняли свои места в первом ряду.

И тотчас же, словно кто-то подсматривал в глазок занавеса (впрочем, так оно, наверное, и было), в зале погас свет и в луче бокового софита снова появился Олег Ефремов.

Прислушиваясь к звукам далекого марша, он медленно начал слова вступления ко второму действию:

- Юность. Москва. Май тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Строительные леса на улице Горького. Открытые бежевые "линкольны" возят по городу иностранных туристов: туристы вежливо улыбаются, вежливо восхищаются, вежливо задают двусмысленные вопросы - главным образом об исчезающих за ночь портретах - и с некоторой опаской поглядывают на девушек-переводчиц.

...Марш зазвучал громче.

Ефремов, не двигаясь, продолжал:

- По вечерам не протолкаться на танцевальных площадках, в цветочных киосках продают, нарасхват, ландыши и сирень, а на площади Пушкина, у фотовитрины "Известий" с утра и до ночи толпится народ, разглядывая фотографии далекой Испании, где фашистам все еще не удалось отрезать от Мадрида Университетский городок.

В тот год мы окончательно стали москвичами. Еще совсем недавно - робкие провинциалы - мы, впервые, разинув рты, бродили по набережным, почтительно следовали правилам уличного движения, ездили, восхищаясь, в метро и писали длинные, восторженные и подробные письма домой... Ефремов улыбнулся:

- Потом письма стали короче. Всего несколько слов - о том, что мы здоровы, об институтских отметках и о том, что нам опять очень нужны деньги. Мы научились торопиться. Мы были одержимы, влюблены, восторженны и упрямы... Нам исполнилось девятнадцать лет?

...Пошел занавес. Ефремов стал к залу вполоборота и сказал, указывая рукою на декорацию и действующих лиц;

- Вечер. Комната в общежитии студентов Московской Консерватории. Две кровати, два стула, две тумбочки и большой стол, у которого табурет

заменяет отломанную ножку. На стене пыльная гипсовая маска Бетховена.

Давид в тапочках, в теплой байковой куртке, с завязанным горлом, расхаживает по комнате. Он играет на скрипке, зажав в зубах докуренную до мундштука папиросу. Таня - тоненькая, ясноглазая - караулит у электрической плитки закипающее молоко...

Ефремов незаметно скрылся в кулисе.

Началось второе действие

Давид. ...Раз, и два, и три, и!.. Раз, и два, и три, и!.. (Со злостью опустил скрипку.) Нет, ни черта не выходит сегодня!..

Таня. В чем дело?

Давид (оттопырил губы). Иногда, знаешь, я слышу все: как стоит стол слышу, как ты улыбаешься, как Славка думает... А иногда - вот, как сегодня наступает вдруг какая-то полнейшая и совершеннейшая глухота!.. Который час?

Таня. Половина девятого. Температуру мерить пора.

Давид. А ты все-таки уходишь?

Таня. Я вернусь... Получу новое платье и вернусь! (Заломила руки.) О Боже, какая я буду красивая в новом платье!

Давид. А ты и так очень красивая... Даже, я бы сказал, чересчур! Где градусник?..

Давид прячет скрипку в футляр, садится на кровать, засовывает градусник под мышку. Таня, выключив плитку, снимает молоко.

Таня. Надо же ухитриться - заболеть ангиной в мае месяце!

Давид. А я все могу. Я человек, как известно, необыкновенный!

Таня. Ты необыкновенный хвастун, вот ты кто!
[1] [2] [3] [4]



Добавить комментарий

  • Обязательные поля обозначены *.

If you have trouble reading the code, click on the code itself to generate a new random code.